Я пережила Освенцим - Кристина Живульская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эту ночь мне снилось, что я прохожу сквозь строй, в котором стоят Катя, Стеня и оберка. В конце этой шпалеры бледная Зося протягивает ко мне руки. Но пройти к ней мне никак не удается. Я проснулась мокрая от пота. Дали уже сигнал утреннего апеля. Я сидела на нарах в каком-то страшном ознобе, не имея сил подняться. Неужели тиф? С трудом я заставила себя встать и выйти из барака. Меня трясло все сильнее. Я уже знала, что больна.
Я слышала, что тиф можно «перенести» на ногах, и решила попробовать. Никому ничего не говорила. На апелях стояла как все. Чувствовала, однако, что жар все усиливается. И наконец однажды потеряла сознание.
— Но ведь у тебя тиф, — решила Валя, приглядевшись ко мне.
— Валя, прошу тебя, сделай так, чтобы мне не идти а ревир.
Блоковая получила лук и не выкидывала меня из блока. Я страшно боялась ревира. Здесь еще ко мне кое-кто заглядывал, а в ревире — люди заживо гнили в одиночестве.
Целый день я пролежала без сознания. Бредила. Это был какой-то приятный полусон. Мне чудилось, будто я иду улицами Варшавы, запруженными народом. В руках полно пакетов, я хожу из магазина в магазин и улыбаюсь людям. Шаг у меня ровный, упругий, я здорова… Пробуждаюсь — лежу вспотевшая на сеннике и чувствую, как ползают по мне вши. Нестерпимо хочется пить, я кусаю губы, но глаза не открываю, стараюсь снова вернуться к своим сонным мечтаниям, и мне это удается.
…Сижу на террасе какого-то большого дома возле самого моря. В лучах заходящего солнца море играет переливами красок. В руке у меня гребень, я расчесываю им волосы… Внезапно просыпаюсь, хватаюсь за голову, волос нет… Открываю глаза, рядом ссорятся две штубовые, вырывая друг у друга хлеб…
— Пить… — прошу я раз, другой, никто не слышит меня. Снова засыпаю. На этот раз мне снится, что я иду среди огромной толпы, со знаменем в руках. Кто-то кричит: «Война окончена, да здравствует свобода!» Мы шагаем к трибуне. На трибуне стоит Таубе — сама смерть с косой. Я рвусь вперед, хочу ударить его и… с криком просыпаюсь.
— Что с тобой, Кристя?
— Ничего… пить…
Я пробую встать с нар. Ноги подкашиваются, они словно не мои, словно из ваты. Падаю обессиленная.
— Что с тобой? — спрашивают меня с нар.
— Ничего.
Никто не слышит меня, но нет сил говорить громче. Лежу до утра на полу и брежу. Утром меня поднимают.
В двенадцать часов дня приходят за мной с носилками из ревира. По поручению Вали.
Морозный день. Солнце стоит высоко. Меня несут через лагерь, покрытую одеялом. Кажется, будто я лечу куда-то. «Как хорошо, что я умираю теперь, — думаю я, — какая прекрасная у меня смерть, пусть бы так длилось бесконечно…»
Вдруг становится темно, душно, меня ставят на пол, кто-то рядом стонет, кто-то отчетливо говорит:
— Смотри, Кристю принесли, боже, как она выглядит!
Другой голос добавляет:
— Долго не протянет, бредит уже несколько дней, у нее слабое сердце…
Меня кладут на сенник. Здесь уже кто-то есть. С трудом вытягиваю ноги. Ступни той, другой, касаются моего лица. Вот так я лежу несколько дней. Голова разламывается от боли. Но все время в памяти держится мысль, что я жду Валю, она приносит мне по вечерам горячую воду. Я получаю посылки, но нет сил открыть их, взглянуть, что там. Я ничего не ем. На соседней койке лежат голодные женщины, ночью я вижу, как они достают из моей посылки еду. Меня это не волнует. Та, с которой я разделяю место на нарах, тоже тяжело больна. Она то и дело толкает меня ногами, мечется в жару. Я прошу ее вести себя спокойнее, но она не отвечает. Однажды вечером я слышу, как Валя говорит:
— Завтра кризис, если выдержит, может, и будет жить. Только вряд ли, сердце у нее слабое…
Я очнулась после этой ночи. Была так бессильна, что не могла ни поднять руку, ни шевельнуться, ни вымолвить слово. Но уже, к несчастью, в полном сознании. Со всех сторон просили то ночной горшок, то судно, воздух был невыносимо тяжелый. Все кости у меня ныли. С соседних коек поднимались больные — голые, сплошь покрытые нарывами. Я ощупала свою голову. Волосы, которые у меня уже немного отросли, слиплись, их невозможно распутать. Невыносимо чесалось тело. Это была чесотка. Ею болели все. Кроме того, нарывы и волдыри между пальцами рук, водяные и гнойные, мучили так, будто тело резали ножом. И это наболевшее зудящее тело атаковали блохи и вши. Невозможно забыться сном ни на минуту.
Однажды ночью я села в постели — в первый раз за время болезни — и принялась яростно расчесывать тело, рвать его. Я была близка к безумию. И уже не владела собой. Из расчесанных мест лилась кровь, вытекал гной. «Вот и хорошо, — думала я, — теперь, наверное, начнется заражение и я умру». Но кто-то из моих подруг залепил все раны бумагой. И снова я осталась жить.
После кризиса я почти не спала. Ночи были фантастически страшные. Казалось, нет конца этому кошмару. На всех койках сидели голые существа, лысые, покрытые пятнами, нарывами, залепленные пластырями, яростно скребущиеся. Непрерывно то с той, то с другой койки неслись стоны умирающих: «Пить… пить…»
В блок, где я лежала, попало несколько лишившихся рассудка. Одна из них, молодая девушка, советская парашютистка, — ее схватили где-то в окрестностях лагеря — была в буйном состоянии; в конце концов ее связали, и теперь она кричала — на одной ноте — целыми ночами. Казалось, в этом страшном крике она хотела выкричать боль всех страдающих, и часовым в их будках, наверно, было не по себе.
В бараках ревира обычно лежало в среднем по триста больных. Во время эпидемий — не менее девятисот. В январе 1943 года случались дни, когда одних лишь полек умирало до четырехсот человек.
Как только врачи либо санитарки констатировали смерть — тут же трупы выносили и складывали возле барака. Когда набиралось много трупов, приезжала так называемая «лайхенкоманда» — «команда по трупам» — и забирала, их в крематорий.
Больные, стоило им почувствовать себя немного лучше, старались слезть с нар. Держась за доски, они брели к печи в центре барака. Так встретилась я с Натой. Когда она проходила мимо моей койки, я остановила ее, она с трудом узнала меня.
— Тебе пишут из дому? — спросила Ната.
— Да, получаю и посылки.
— А знаешь, ведь и Янка в ревире. Оказывается, и муж ее тоже здесь, в лагере… а она так радовалась, что ей удалось надежно скрыть его. Вчера умерла Веся, помнишь ее?
— Помню, это та, у которой маленькая дочка в Варшаве? Она показывала ее карточку еще в Павяке.
— Да, та самая, она отсидела там два года. А сегодня умерла ее подруга, Бася, ей было всего двадцать лет. Но ничего, ничего, все будет хорошо.
— Ты, я вижу, Ната, нисколько не изменилась. Что это значит: «будет хорошо», разве они оживут? А нам с тобой разве вынести все это? Свирепствует эпидемия… Лечить не лечат. Ну, а как ты?
— Сегодня я третий раз спустилась с нар. Страшно слаба, но так хочется продержаться до конца! Подумай, какая будет интересная жизнь после такой войны…
— Даже если ты переживешь, неужели ты будешь похожа на нормальных людей?
— Лагерь, конечно, оставит свой след, но все-таки мы будем счастливейшими людьми. Нас будут радовать даже пустяки, которых раньше мы не замечали, не придавали им никакого значения. Будет радовать, что у тебя чистое тело, что ты видишь лес, едешь трамваем, живешь в городе, гуляешь на свободе.
— Замолчи, Ната, этого никогда не будет… Я даже стараюсь забыть, что все это когда-то было. Лучше уж думать, что я родилась здесь в бараке, что я всегда была «номером». Так легче. Я отучилась думать, мечтаю всего лишь о лекарстве от чесотки, и больше ни о чем. Вот если бы догадались и прислали в посылке… да, это было бы счастьем.
Ната медленно пошла к своей койке. В первый раз после кризиса я так много говорила. От слабости я не могла шевельнуть рукой. В ушах шум, и все голоса, даже тех, кто стоял совсем рядом, долетали до меня словно издали. Я слышала, как вызвали мой номер, но не могла подать голос, не было сил. Наконец меня нашли. Это пришло письмо. Подруги помогли мне сесть. В полумраке я узнала почерк мамы: «Мое самое дорогое дитя, ты моя единственная забота, думаю только о тебе. Здорова ли ты? Помни, что ты должна продержаться!»
Письмо дрожало в моей руке. Меня уложили.
— Не плачь, Кристя, может, еще встретишься с мамой, — шепнула соседка по койке.
Я не обольщала себя этим ни на минуту. Потому и плакала. Образ мамы то стирался в памяти, то всплывал вдруг со странной отчетливостью. Стоило взглянуть на письмо, и слезы лились сами. «Все твои старания, мама, напрасны, — думала я. — Сгнию я здесь, как Веся, как много других, и неизвестно, когда ты об этом узнаешь».
— Ты, Кристя, номер пятьдесят пять девятьсот восемь? — спросил кто-то у моей кровати.
— Я.
— Вот, это тебе прислали из мужского… — она протянула мне бутылочку с жидкостью.