Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина - Александр Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мыслей вообще рождается и, следовательно, умирает больше, нежели людей, мыслей обычного рода. Но есть среди мыслей и такие, которые со всей очевидностью переживают не одно поколение людей и сказываются затем в судьбах новых поколений, и новые люди доходят до них «своим умом» и даже считают их своими или приходят к ним, оглядываясь на судьбы тех, кто жил этими мыслями раньше. Но не только некоторые прежние мысли сказываются в судьбах последующих поколений, но и судьбы людей последующих поколений сказываются в судьбах таких мыслей. В известном смысле можно сказать, что, к примеру, Монтень писал в свое время не вполне то, что прочитали у него потом современники Пушкина в их «наивные времена» или современники Льва Толстого — в их «наивные времена», когда уже «возвращали декабристов», сосланных в Сибирь во времена Пушкина, когда даже появился такой термин: «возвращенный декабрист», когда по манифесту Александра II от 26 августа 1856 года и Якушкин получил право вернуться в Европейскую Россию и когда, едва уже превозмогая навалившиеся недуги, он приехал в начале 1857 года в Москву, откуда был вскоре, впрочем, удален, прожил несколько месяцев у одного своего товарища по старому Семеновскому полку в одной подмосковной деревне, совсем разболелся, выхлопотал разрешение бывать в Москве для лечения, поселился у сына Евгения, продолжал болеть, все собирался навестить Пущина в его подмосковном Марьино, где тому было разрешено проживать, но умер и был похоронен в Москве на Пятницком кладбище.
И это было в своем роде опять-таки в наивное время — «время цивилизации, прогресса, вопросов, возрождения России и т. д.; в то время, когда победоносное русское войско возвращалось из сданного неприятелю Севастополя, когда вся Россия торжествовала уничтожение черноморского флота и белокаменная Москва встречала и поздравляла с этим счастливым событием остатки экипажей этого флота, подносила им добрую русскую чарку водки и, по доброму русскому обычаю, хлеб-соль и кланялась в ноги. Это было в то время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе… в то время, когда со всех сторон, во всех отраслях человеческой деятельности, в России, как грибы, вырастали великие люди — полководцы, администраторы, экономисты, писатели, ораторы и просто великие люди без особого призвания и цели… когда в самом аглицком клубе отвели особую комнату для обсуждения общественных дел, когда появились журналы под самыми разнообразными знаменами, — журналы, развивающие европейские начала на европейской почве, но с русским миросозерцанием, и журналы, исключительно на русской почве, развивающие русские начала, однако с европейским миросозерцанием… в то время, когда появились плеяды писателей… художников, описывающих рощу и восход солнца, и грозу, и любовь русской девицы, и лень одного чиновника, и дурное поведение многих чиновников; в то время, когда со всех сторон появились вопросы (как называли в пятьдесят шестом году все те стечения обстоятельств, в которых никто не мог добиться толку)… все старались отыскивать еще новые вопросы, все пытались разрешать их; писали, читали, говорили проекты, все хотели исправить, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге. Состояние, два раза повторившееся для России в XIX столетии: в первый раз, когда в двенадцатом году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в пятьдесят шестом году нас отшлепал Наполеон III. Великое, незабвенное время возрождения русского народа!!! Как тот француз, который говорил, что тот не жил вовсе, кто не жил в Великую французскую революцию, так и я смею сказать, что кто не жил в пятьдесят шестом году в России, тот не знает, что такое жизнь».
Это описание атмосферы, царившей в России как раз к моменту возвращения Якушкина и его товарищей, содержится в неоконченном романе Толстого «Декабристы» …
Можно сказать, что Якушкин начинал в одно «наивное время», а завершал свой путь в другое «наивное время» и что в промежуток между двумя этими очень своеобразными этапами развития русского общества и совершилась его жизнь, в течение которой он участвовал в изгнании Наполеона, вышел в отставку, основывал Тайное общество, отошел вроде бы от него, поселился в деревне, налаживал хлопотное и новое дело обучения крестьянских детей «по системе Ланкастера», пробовал освободить своих крестьян, вновь сблизился с Обществом, был арестован и перенес следствие, был приговорен к смерти, сидел в крепости, имел почти 10 лет каторжных работ, потом был «обращен на поселение» в Ялуторовске, где опять и очень основательно принялся налаживать и наладил обучение детей по той же «ланкастерской системе», вернулся помирать в Москву. Еще в этот исторический промежуток он был студентом Московского университета по словесному факультету и слушал лекции по философии, литературе, естественным наукам, пережил несчастную любовь и, по некоторым сведениям, покушался на самоубийство; на каторге и в ссылке поддерживал в товарищах твердость духа, вел, как было замечено уже, неукоснительно скромный образ жизни, написал знаменитые «Записки», открывшие целую серию мемуарных произведений декабристов и сыгравших в 60-е годы исключительную общественно-психологическую роль в России, о чем ниже, вступил в контакт с Герценом, воспитывал письмами сыновей, написал в Сибири трактат философского характера «Что такое жизнь», катался на коньках по речке в Ялуторовске, вызывая замешательство и оторопь среди местного населения, собирал гербарии, устроил на каком-то высоком шесте возле своего дома ветромер, в котором местное население подозревало причину засухи, так и не обзавелся во все время пребывания в Сибири теплой шубой…
«Записки» Якушкина Герцен считал «шедевром» и дважды публиковал в своих зарубежных изданиях, придавая им совершенно особое значение в ряду той серии мемуаров декабристских деятелей, которую он решил представить своим читателям. «Мы с благочестием средневековых переписчиков апостольских деяний и жития святых принимаемся за печатание «Записок декабристов», — писал он в «Колоколе» в 1862 году, — мы чувствуем себя гордыми, что на долю нашего станка досталась честь обнародования их». Так, в 60-х годах, в новых общественных условиях Герцен провозглашал декабризм своим знаменем и словно бы вслед за силуэтами пятерых казненных утверждал на этом знамени портрет Якушкина — именно его. Документальная основа и самая версия событий на Сенатской площади, содержавшиеся в «Записках» Якушкина, который сам на Сенатской, как о том уже упоминалось, не был, взяты Герценом в основу его собственного изложения этих событий в «Исторических очерках о героях 1825 года…» и вообще в достаточной мере в основу его концепции движения декабристов. Позднее возникло мнение, удерживающееся и по сей день, что опора на Якушкина была вызвана у Герцена тем обстоятельством, что Герцену еще не могли быть известны многие факты декабристского движения, открывшиеся усилиями историков лишь впоследствии, и что «умеренный Якушкин» в то же время импонировал известным либеральным наклонностям и иллюзиям Герцена, проявившимся, в частности, в 60-е годы. Словом, получается так, что, если Герцен и пошел за Якушкиным, как говорится, то пора уже нам превзойти Герцена, а Якушкин и сам собой в таком случае от нас отстанет в своем истолковании декабризма. Несколько книг, в которых события 14 декабря воспроизводились чуть ли не поминутно на основе почти уже бессчетного числа прямых и косвенных свидетельств, почерпнутых из архивных источников, доступ к которым, понятно, был для Герцена невозможен, должны утверждать нас в мнении относительно «недостаточности», «неполноты» и т. п. якушкинских «Записок», написанных «с чужого голоса» и по данным, полученным им «из вторых рук». Словно бы позднейшие авторы сами были 14 декабря на Сенатской площади с часами и блокнотами, а то и с фотоаппаратами в руках. Все тут «документировано», на всякое почти слово есть соответствующая отсылка на такой-то архивный документ, такой-то номер хранения и т. д. Документы словно бы и впрямь говорят сами за себя. Но документы вообще никогда и ни при каких обстоятельствах не говорят сами за себя. Документ — это даже еще не факт, а лишь определенное, порой невольное, но всегда концептуально ориентированное истолкование факта. Да и сам факт — еще не истина. Факт, как известно или должно быть известно, — лишь эмпирическая основа для выдвижения и разработки определенных теорий и гипотез, которые приближают нас или способны приближать к исторической истине. Более того, как опять-таки известно или должно быть известно, сам по себе отдельный факт расхождения отдельного факта с той или иной теорией или гипотезой не есть еще ни в малой мере свидетельство несостоятельности данной теории или гипотезы. В самом обращении к данному факту проявляется противоречивое взаимодействие субъективной и объективной сторон процесса познания исторической истины. Мало просто ткнуть в тот или иной факт пальцем — палец в данном случае не может считаться инструментом познания. Факт требует определенного языка для своего описания, определенной формы выражения, стиля, наконец, но не в последнюю очередь, когда дело касается «литературы фактов». Психологически очень даже можно понять ту тягу к «фактической стороне» всякого дела, которая способна овладеть человеком, которому чуть не до смерти надоели всякого рода «абстрактные теоретизирования», как у нас не столь уж давно принято было выражаться. Дайте, наконец, факты! — вот что можно у нас услышать в науке чаще всего. Это в каком-то смысле «клич времени». Но этот клич оборван на полуслове, на полуфразе, на самом деле, в полном виде он звучит так: «Дайте, наконец, факты, чтобы я сам их по-своему истолковал, как уж смогу!» Понятно, что «теоретизм» и «фактуализм» представляют собой не взаимодополняющиеся моменты, а выражение некоей «дурной альтернативы». Тут маятник качается из одной крайности в другую, но все в одной и той же плоскости, а реальный мир объемен, трехмерен… Пойти «дальше Герцена» на том основании, что нам открылось больше фактов, относящихся к событиям, о которых он писал в свое время, в известном смысле все равно как пойти «дальше Монтеня», «дальше Вольтера» или «дальше Руссо». Хотя бы. Уйти от этих вечных источников — дело безумное, да и, слава богу, несбыточное. В стороне и вдали от них наука разве что отыщет очередной курган архивных документов, потом еще один и еще, а впереди, если принять такое направление, будут вставать уже марева миражей, влекущих «живой водой» неиссякающей мысли. Реальные источники научного познания нельзя считать исчерпанными, после того как однажды к ним уже обратились. Прикосновение к такого рода источникам не единовременный акт, а бесконечный процесс.