Наш Современник, 2005 № 03 - Журнал «Наш современник»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В понедельник утром, сразу после обхода, в дверях палаты появился массивный мужчина с задорно-мальчишеским выражением на толстом, полувековой давности лице, огляделся, поздоровался и проследовал к незанятой кровати. Вскоре новенького зашла осмотреть Мария Викторовна, и стало известно, что больного зовут Михаилом Колобовым, что он уже месяц лечился от пневмонии амбулаторно, однако снимки оставались неважными, и его решили положить в стационар.
— А раньше о чем думали? — пробормотала доктор, то ли спрашивая самого Колобова, то ли критикуя врачей, не уложивших сразу человека с такими снимками. — Сейчас снимки получше, конечно, но вы бы уже выписались, если бы месяц назад легли. Как себя чувствуете?
— Хорошо, — ответил Михаил, и было видно, что он говорит правду. — А обед скоро? — спросил он, когда Мария Викторовна ушла.
— А у тебя тарелка с ложкой есть? — осведомился Саша Карпов.
— Нет.
— Значит, и обеда тебе не положено, — заключил не без ехидства бородатый Саша.
— Ничего себе! — изумился новенький с таким простодушием, что остальные трое дружно рассмеялись.
— Демократия!.. — саркастически произнес Карпов.
— Вот и… — согласно выматерился Иванов, употребив вертикальное словечко, похожее на выхлоп стартующей космической ракеты.
Неделя вторая
— Все как люди, а мы — как хрен на блюде! — смачно изрек Саша Карпов, чуть помедлил и брезгливо выдохнул: — Эх, демократия!..
Реплика его относилась, вероятно, к новостям, хриплоголосо сообщаемым по радио.
Простуженный радиоприемник появился в палате двумя днями раньше, одновременно с Михаилом Колобовым, и был для Карпова настоящим подарком, поскольку давал еще один повод поговорить о политике. Бородатый Саша любил такие разговоры, как любят есть вяжущие костистые, маломякотные ягоды черемухи, находя странное удовольствие в мучительной судорожной оскомине. От политических разговоров набивалась не ротовая оскомина, а сердечная: душа застывала, судорожно вывернутая, будто язык после изрядного количества черемушных горстей, но хотя Карпов и жаловался Марии Викторовне, что никак не вздохнуть полной грудью, никак, — по случаю и без случая восклицал:
— Эх, демократия!..
До недавнего времени ему не везло с собеседниками: Женю Гаврилова волновали только воспоминания о прошлом, с социализмом не связанные, и «говорунчик»; Коля Иванов охотно поддакивал, но навряд ли понимал Сашу, разговор поддержать не мог, а если и пытался, то кричал что-то о родной свиноферме, да так громогласно, что Карпов морщился и старался его утихомирить; Павел Слегин поначалу был так плох, что даже попа позвал, тут уж не до политики, а в последние дни, хоть и полегчало ему, молчал, но вроде бы с интересом слушал Сашины рассуждения. И лишь с Михаилом Колобовым можно было, как оказалось, поговорить о «положении дел в стране» — всласть, до душевной оскомины.
— Эх, демократия!.. — брезгливо отозвался клинобородый Саша Карпов на какое-то сообщение хриплоголосого колобовского радиоприемника.
— Да ладно тебе, дядь Саш, — миротворчески молвил Михаил. — И раньше вертолеты падали, нам просто не говорили.
— Сомневаюсь я в этом, Миша. Раньше порядок был и деньги платили — с чего бы им падать?
И беседа завертелась вокруг того, скрывали или нет раньше что-либо, а если скрывали, то что именно и зачем.
— Ты, Миша, всю жизнь на одном заводе вкалываешь, ну, в армии отслужил еще. А я тридцать лет за баранкой, весь Союз объездил, много чего видел, — наставительно говорил Карпов. — Теперь, правда, уже отъездился, — грустно добавлял он и замирал, причесывая воспоминания. Когда мысленная расческа добиралась до 90-х годов, она словно выезжала на лысину, больно царапая голую кожу, и тогда Саша принимался костерить демократов: — Демократы, получается, не о правде пекутся, а лишь бы у власти удержаться, потому и хают коммунистов, — заключал он. — Раньше коммунисты для дикторов бумажки писали, теперь — демократы; вот и вся разница.
— Да демократы — это те же коммунисты, — парадоксально заявил радиовладелец. — Только теперь они со свечками в церкви стоят и про рыночную экономику говорят. Согласись, дядь Саш, ведь партия с головы сгнила. Зато теперь товары появились.
— Миша, не коммунисты они, а перевертыши. Много в мире …удачков — и в очках, и без очков. А насчет церкви — это да. Все верующими стали — ужас какой-то! — Карпов, по-видимому, не хотел дискутировать на тему гниения с головы и появления товаров. — И ведь не все из-за моды, некоторые от души веруют.
Он коротко глянул на Павла, молчаливо лежащего на кровати возле противоположной стены.
— Жить стало труднее, вот и веруют, — предположил Колобов.
— Труднее всё-таки! — победоносно воскликнул собеседник.
— Да я не о том. На себя надо надеяться — и заработаешь получше, чем раньше. А у нас привыкли к «зряплате», вот и надеются на Бога. Раньше — на государство, а теперь — на Бога. Это, вроде того, самовнушение. — Последнее слово было произнесено неуверенно, как малоупотребимое. — А Бог разве поможет?..
— Поможет, — прошептал Павел Слегин, вспоминая, как три года назад, на исходе третьего троллейбусного круга, был незаслуженно помилован Господом. «Ничего себе самовнушение!..» — подумал он и щадяще улыбнулся.
«Как мне отблагодарить Тебя, Господи?» — спрашивал Павел, идучи той рождественской ночью из церкви. Он вспомнил три слова, сказанные ему несколько часов назад строгим небесным голосом. «Помни и молись», — это было похоже на ответ, опередивший возникновение вопроса, опередивший всякую попытку понять произошедшее. Но по пути из церкви мышление Павла, очистившееся от многолетней проказы, работающее, как у шестнадцатилетнего отличника Паши, цепкое и порывистое, склонное к рефлексии и максимализму, — мышление Павла поставило вопрос: «Как мне отблагодарить Тебя, Господи?» И ответом: «Помни и молись» — не удовлетворилось.
«Любой оказавшийся на моем месте помнил бы и молился, — размышлял спасенный. — Но ведь я-то самоубийца! Если я прощен…».
Ему вспомнилось, как совсем недавно, совсем недавно он доказывал теорему, стоя у коричневой доски, с белым мелком, зажатым между большим, указательным и средним пальцами (если бы не мелок, этой щепотью вполне можно было бы перекреститься). Прямоугольный меловой брусок то бесследно проскальзывал по доске, то густо крошился, а юноша комментировал недолговечные записи уверенным и снисходительным отличническим голосом: «Если угол равен…».
«Если я прощен, — размышлял Павел, — то спасение возможно для страшнейших грешников. А коли так, буду молиться обо всех знакомых — и о некрещеных, и о самоубийцах… И о бесе-искусителе надо молиться, — подумал он, улыбнувшись. — Молю Тебя, Боже, и об искусителе моем бесе, имя же его Ты, Господи, веси».
Светили фонари, звезды и луна. Поклонившись Богомладенцу, люди расходились по домам, подобно давнишним восточным волхвам, неторопливо возвращавшимся в страну гороскопов. Обгоняя остальных, легко и стремительно по дороге шел человек в фуфайке, продранной на рукаве, шел и, ничего вокруг не замечая, вопрошал: «Как мне отблагодарить Тебя, Господи?».
И вдруг он остановился.
— Да! — восторженно воскликнул он. — Это будет лучшей жертвой!
На него удивленно поглядели несколько прохожих, оказавшихся рядом, но вот он уже пошел, пошел молча и неторопливо, вот он уже свернул на боковую улицу, нам с ним не по пути и незачем о нем думать, скоро дойдем до дому — и спать, спать, спать…
Скучающий охранник в камуфляже и две кислоликие проститутки молчаливо курили на крыльце круглосуточного продовольственного магазина.
— Мой сосед идет, — сказала одна из барышень.
— А ты разве бомжуешь? — пошутил охранник.
— Он не бомж, он этажом выше живет, я — на третьем, а он — на четвертом, его дядя Паша звать.
— Твой хахаль, что ли? — спросила вторая и расхохоталась, а потом продолжила вполголоса, на фоне смеха собеседников — продолжила мрачно и ожесточенно: — Алкаш отмороженный, мой батяня такой же, ненавижу…
— Он вроде бы и не пьет — у него просто с головой непорядок. Он, кажется, с крыши свалился и с тех пор хромой и шизанутый. А пить — не пьет.
— В каком это месте он хромой? — полюбопытствовал охранник.
— Ой…
Миновав яркий магазин, Павел продолжил путь, освещаемый скудноватым светом фонарей, звезд и луны. Однако внутри пешехода сияло такое солнце, что глаза невольно щурились и слезились, губы улыбались, а мысли были медленными, мягкими и словно масляными.
«Это будет мой дар Тебе, Господи, — думал он. — Ты вернул мне разум, а я подарю его Тебе. Юродство Христа ради, высший путь служения Богу… Мне и убеждать-то никого не надо будет, что с ума сошел: убедил уже…».