Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У-у-у… – повторяю я за ней, но мои губы дергаются.
Я готов взять на свою совесть сирену, но осьмиэтажную просачивающуюся мочу я не согласен: одному человеку собрать такое количество на всю жизнь не хватит и никакой тряпкой не выжмешь… тоже и мороз не от меня: я так люблю тепло и никого б не заморозил, и, конечно, трубы.
Старуха не сразу, а что-то поняла: я вижу, она не так смотрит. Но она говорит не за себя: ее хозяйка очень недовольна мною и примет меры.
Но какие может она принять меры?
На мышей – мор, а вот не подействовал и до-военный мор; волшебная дудочка? – ждем мышиную дудочку с нетерпением, но против звучности нашего дома? и против мороза?
И я успокоился. Я совсем забыл, что есть Префектура: Префектура обязана принять меры, если и не против мороза, то против меня, замешанного во все беды дома с морозом и звучностью.
Пройдя через няньку, обвиноватый, я, готовый на все, начинаю трудный, упорный, насущный день.
Много ли человеку надо для его счастья или какое там счастье! – а чтобы только вынести черные дни скота?
Теперь свободный от всяких очередей – я один22: мне ничего для себя не надо – ничего такого, чтобы непременно, могу всегда подождать, могу перетерпеть, – я даже не всякий день выхожу на волю, выйду – хорошо, не выйду, и то ладно – мои заботы кончились. И только теперь я понял, что мои заботы были тем, что держит человека, несмотря ни на что.
Забота: забота не о себе. Это всем понятно. И еще скажу: веселость духа. А это не всякому в толк.
И никогда не поймут, что такое веселость духа, та порода людей – эти окостенелые, эти сухари, эти скелеты, насупленные, безулыбные – все эти подлинно несчастные и обездоленные здесь, на земле, где цветут цветы, цветет и слово и цвет рассвечает улыбку человека. Они подозрительны, их это беспокоит, они все ведь всурьез. Вот кого мне жалко – как нищих, как обиженных зверей, как сломанную ветку, как затоптанную траву, как падающую с неба звезду. Я вижу эти холодные лица и на мою улыбку они отвечают мне презрением. Я узнаю их и в книгах – в этой сухой безжизненной литературе, где все ровно, все в шаг, «логично», ну, хоть бы раз кто-нибудь из них да поскользнулся! – окаменелое сердце и окостенелое слово. «Горе вам, книжники, фарисеи и лицемеры!»23 Эти слова из веков звучат мне, когда я смотрю на вас из моего затвора.
Забота не о себе и веселость духа и еще есть, чем жив человек на земле: очарование. Без очарования – только труд и печаль.
А чаровать может не только живое, а и вещи, и совсем не бьющие в глаза – если хотите, простая бумага, те же «тикетки»24 продовольственных карточек: они дают право на еду, ограниченно, не до насыщения, и всегда приходится напихиваться чем-то «подозрительным» – бестикеточным, разрешенным к вольной продаже, но и эта только видимость – студень с мышиными хвостиками – но тоже притягивающая к себе, чарующая.
Булочница «Тоненькая шейка», отрывая хлебные тикетки, я заметил, с каким наслаждением она это делает, и заскучала б, если бы вдруг отменили, и ей оставалось бы только нарезать и подать хлеб «из моих собственных рук», как когда-то, улыбнувшись, она говорила. За эти годы она втянулась в тикетки и эти мелочи не только не стали ей в тягость, а как игра, заняли ее. Скажу больше, она под их чарами расцвела.
А усатая, всегда вся в белом (для оттенка?) молочница, она нарезала картонные квадратики для сдачи: су и десять, – тысячу квадратиков, и без задержки раздает при размене, но как! – в этих квадратиках вся ее душа. И за эти годы ее черные усы зачернились, как два мазка углем.25
Мадам Морван, про нее слава – замечательный голос, да и с виду она, скажешь, певица, а между тем, всегда шепотком, и каждый из нас, покупателей, шепчет. Перед ее теснющей, заставленной зеленью, лавкой хвост, не час, а день стой, не доберешься, становись завтра. Обыкновенно в тисках продавец и на пустяки огрызается, а приветливость мадам Морван достигла до – поцелуев. «Тикетки» обрывались как-то «механически», без усердия Тоненькой шейки, а часто и без всяких, только напоказ и никаких картонных квадратиков для сдачи – отрада усатой молочницы, – в чем дело, где искать чары? «Через задний проход», как выразился один здешний ученый, живший в молодости в Москве, щегольнув по-русски, – через этот «задний проход» все можно. Так вот куда чары затискались – неисповедимо!
Кто-то донес – всегда найдется такой, вот уж подлинно без всякой веселости духа, только «долг» и «справедливость» или из зависти – «почему не мне, а тебе?» – и певицу на два месяца прихлопнули. И всех нас, прикрепленных к Морван, перевели через улицу к Ришару. Я заметил тощего, неопределенно обиженного – это сам хозяин Ришар, он жался в тесных дверях для порядку очереди. А за каких-то два летних теплых месяца, на моих глазах, его так разнесло, нечего было и пытаться через него проникнуть в лавку, – так он около дверей скамеечку себе поставил для удобства, одних он пропускал, а других задерживал, знаками открывая все тот же чарующий «задний проход».
А бюралист…26 одно время его не узнать было: позарился он на очарование минуты выдачи по карточкам папирос. И у него, как и у нас, тянущихся за папиросами, дрожали руки, а дня через два, выкурив свою долю, он уж не мог разговаривать, – сводило рот, а глаза без никотина смотрели врозь, жалобно и с укором. А вот он и опять, как когда-то, прежний Турнон, спокойный, глухой и распорядительный, его можно увидеть за кассой всегда с длинным неугасимым мундштуком, он курит до выдачи и после выдачи, круглый месяц, он променял острое короткое очарование на длительное, он догадался: табаку на всех хватит; только цена дороже. Да ведь и у нас что-то незаметно, чтобы дрожали руки, мы тоже не дураки и нам не до «утонченностей».
А вот итальянец захирел – а какой был итальянец, какие окорока, колбасы, заливная рыба и еще выносилось из задней комнаты всякой горячей и холодной самодели и вынимались из ящиков сладкие жестяные коробки. А теперь у него только то, что на глазах: морковь, яблоки по карточкам, и вермишель, тоже под буквой. Итальянец стоит, скрестив руки, скучный – другие итальянцы как-то устроились, что-то очаровало их и они движутся и говорят, они живут, а наш – все молчком. И только перед Рождеством, когда из глухих, как стена, шкапов он вытаскивал Асти27, мне показалось, произошла перемена: блестящей бутылкой сияло лицо – и я узнал прежнего довоенного итальянца.
Тоже и Пузырь, у нее я покупал газеты, она под моим глазом прожила эти скотские годы: удивительно, она с каждым днем расцветала. И я долго не могу понять; она сама мне открыла: она выходит замуж. «Пузырь женится!» Вот они, чары любви! Любовь согревала ее, и в самые лютые морозы, без отопления, ей было тепло, любовь ее красила. И вот, «Пузырь женился», ждать ей больше нечего, чары погасли – началась семейная жизнь и от Пузыря осталась одна пленка.
Очи черные28, очи страстные,Очи жгучие.
Но это не «стекольный мастер» Б. Г. Пантелеймонов, остеклив своим органическим стеклом неувядаемую розу, это и не П. П. Сувчинский, «дописав конца» в своей истории русской музыки, это не Шаляпин,29 смолоду певавший все песни и самые запетые, звучавшие в его голосе, как в первый раз, а это Утенок, наевшийся оливков, Утенок, дрожа всем своим маленьким телом, поет о черноочьи у нас, на холодющей кухне.
И раньше я совался на кухню, но по душе я никак не повар: к еде я равнодушен и гоголевский, и Квитки, и чеховский сычуг30 меня мутит, – то же самое чувство к описаниям охоты и к азартной и к расчетливой и даже к детской игре в «короли». Игроком я никогда не был, никогда не охотился, пропускаю в рассказах охотничьи страницы, а как-то повелось еще с революции в России, кухня всегда под моим глазом. А последние годы – мое единственное пристанище: кухня.
В кухню из «кукушкиной» комнаты31, покинув свой стол, я перенес кое-какие рукописи: у меня долго еще была надежда, буду писать. Сны удавалось записывать, и рисую, но от холода и забот сны прекратились. Рукописи лежат в уголку на кухонном столе отсырелые и замасленные: они не глядели на меня с укором, глядели бедно, в себе затаив свой пропад.
Как накормлю Серафиму Павловну, – я ей все подам в ее комнату, боюсь пускать в ледник, на нашу кухню, – начинаю уборку. Мою и чищу посуду. Я и холодной наловчился: руки у меня притерпелись; не боюсь и горячего: научился, не чужими, своими руками жар загребать, картошку прямо из кипятка чищу без ножа и яйцо вынуть, не обожгусь, только яиц не добыть.
Первая выходит из своей норки мышка, она открывает вечер. За мышкой Листин.32 За Листиным Утенок.