Похороны Мойше Дорфера. Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки - Цигельман Яков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рагинский напрасно подходил к огромной стеклянной стене, за которой, как рыбы в аквариуме, шевелили губами встречающие — взволнованные, жестикулирующие и безмолвные. Он прикладывал к стеклу записку с Жениной фамилией, люди за стеклом оборачивались назад, распяливали рот в крике и разводили руками сокрушенно и сочувственно.
Было еще рано и свежо, и Рагинского скоро стало знобить в его осеннем ленинградском пальто. От бессонной ночи, напрасного ожидания вдруг появилось ощущение заброшенности. «Что я здесь делаю?» — подумал он со страхом.
Вселение в абсорбционный центр было похоже на приезд в дом отдыха. Рагинский разложил свои вещи, позавтракал, познакомился с соседями и позвонил Жене. Телефон не отвечал. И Рагинский улегся спать, чтобы проснуться к вечеру, поехать к Жене домой и узнать, что Женя умер полгода назад.
Луна лежала на спинке, в ноябре цвели розы, люди говорили на непонятном языке, но, кажется, все понимали по-русски и притворялись, что не понимают. Женя, приехавший сюда жить, почему-то умер.
Какая-то непонятная птичка, похожая оперением на воробья, но крупнее его, опустилась на ветку дерева, листвой похожего на бузину, но с яркими, вроде бы анилиновыми цветами. Она села на ветку не в поисках пищи, а только чтобы погреться на солнце. Птица подставляет головку под солнечные лучи, ветер раскачивает ветку-гамак, птица греется на солнце. Ни заботы, ни труда.
После урока иврита Рагинский выходил на каменную площадку перед домом, смотрел на коричнево-желтые горы, удивлялся самому себе здесь, недоумевал по поводу восторга своих однокашников, которые жили в прежнем восторге жеребят, выпущенных попастись. Мыслей не было никаких, кроме обычных соображений еще больного, но выздоравливающего человека: надо пойти поесть, хочется пить, я устал, солнце греет, начинается ветер. Да и эти соображения возникали заторможенно, неохотно, замедленно, когда уж очень хотелось есть, когда от усталости ломило виски, а ветер пробирал до костей. Жизнь была лениво-тягучей, как жужжание мухи на оконном стекле. Надо бы встать и выгнать, да желания нет, пусть себе жужжит, авось ей надоест. И ей вправду надоедает, и она затихает где-нибудь в уголке, запорошенном пылью, и, может быть, заснет там до следующего лета. И пусть ее!
А по ночам где-то человек, кричит страстно и отчаянно — это муэдзин кричит, и голос его, усиленный микрофоном, слышен далеко. А по утрам тревожно стонут голуби, накликивая новый день, состоящий из овощей на завтрак, обед и ужин, новых слов на уроке, журналов, составленных из надрывных до обморока статей да позабытого кем-то одинокого шестого томика Чехова из «зеленого» худлитовского издания 1956 года, позавчерашних знакомых и ожидания вечера, когда можно будет уйти, лечь и уснуть.
А мальчики и девочки из пяти по меньшей мере стран лежали на жёлтых камнях, грелись вместе с ящерицами, щебетали, ворковали нежно и страстно, склонив головы на руки друг друга, мерцали зрачками, томились. Их томление не передавалось Рагинскому, а удивляло его. Он же удивлял мальчиков и девочек тем, что не томился. Правда, он и сам этому удивлялся.
Так жил он до тех пор, пока не пришло приглашение явиться в учреждение, название которого можно было бы перевести на русский язык давно забытым выражением «опекунский совет». Он явился и после трудного разговора на смеси английского и иврита получил пакет в оберточной светло-коричневой бумаге. В пакете была розовая папка. В папке были письма. Обнаружив телеграмму о скором приезде Рагинского, юристы приложили некоторые усилия, чтобы разыскать его по спискам Сохнута и сообщить, что Женины книги и пластинки будут проданы, чтобы возместить часть огромных долгов, скопившихся у Жени. Впрочем, он, Рагинский, мог бы взять себе книги и пластинки, но только вместе с Жениными долгами. Рагинский платить долги отказался и взял письма. Письма были от женщины.
Их было пять или шесть, на двойных листочках. И одно письмо не было распечатано. Письма были из России, из Ленинграда: на каждом письме было написано «Ленинград» рядом с датой, на нераспечатанном конверте не было точного обратного адреса, а только — «СССР, Ленинград» и закорючка вместо имени отправителя. Подписи на письмах не было. Они кончались словом «твоя» и точкой. Иногда было написано: «я твоя», и опять точка. Часто попадалось «люблю тебя», и, прочтя такое, Рагинский смущался. Ему казалось, что он подглядывает. Тогда он откладывал письма и бросался ходить по комнате, роняя по дороге стул.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Он понимал, что лучше бы эти письма отдать той, чей почерк был таким крупно-детским, с такими «в» и «а», какие попадаются только в школьных сочинениях, написанных отличниками, аккуратных сочинениях, где обдумана не только каждая фраза, но и каждая буква такова, чтобы никто не мог бы придраться, где «а» должно было быть только самим собой и ни в коем случае не «о», потому что проверяющий должен хорошо себе уяснить, что писавший прекрасно усвоил способы различения безударных гласных и не надеется на то, что проверяющий не разберет почерк и, увидев «о» с хитреньким, вертлявым хвостиком, примет его за добросовестное «а». И почерк этот был не без щегольства и щедрого размаха: «в» было похоже на латинское «б» и, кажется, кое-где вместо сочетания «кс» было написано «x», что свидетельствовало о знании иностранных языков и нередком их употреблении. Щегольство замечалось и в том, что нигде «может быть» не заменялось торопливым «м. б.» и «то есть» не заменялось пошлым «т. е.», тем более что в школьных сочинениях такие сокращения возбранялись.
Рагинский заметил эти особенности почерка, не читая писем, а только проглядывая их, напряженно не вникая в смысл написанного, а лишь пытаясь определить — кто бы мог написать эти письма, потому что письма нужно было отдать той, подписывавшей их «твоя» и «люблю тебя». С Женей Арьевым Рагинский был достаточно близок, чтобы знать о его женщинах, а тем более о женщине, которую Женя любил. Кроме того, там, в Ленинграде, он знал всех, с кем Женя переписывался. Не могло быть также, чтобы она не была на проводах, когда Женя уезжал, или, по крайней мере, в аэропорту. Впрочем, на проводах и в аэропорту было так много народу, что Рагинский мог ее и не заметить. «Не могло быть такого, чтобы я ее не знал, — думал Рагинский, — ведь я знал всех его женщин», А может быть, и не всех… Даже наверняка не всех, раз уж эту не знал.
Снова пересматривая письма и упорно стараясь их не читать, он искал имена, по которым надеялся догадаться о приятелях и общих знакомых. Они могли бы навести на мысль, эти имена, объяснить тех, кто знает эту женщину, а от них потянулись бы ниточки к ней, к той, которая должна была получить эти письма обратно.
Почерк ее был настолько ясен и разборчив, заглавные буквы так четко вырисовывались, что не обнаружить имена было невозможно. А имен не было. Были заглавные буквы с точкой после них. Они-то и обозначали имена. Этих имен Рагинский не знал. Собственно, и имен-то было не так уж много, то есть этих заглавных букв с точкой. Их было два — «Л.» и «М.». Рагинский решил прочесть письма, тем более что, просматривая их, он все же прочел абзац, из которого было ясно, что «Твоя» выезжает в Израиль.
«Мой прекрасный, мой замечательный! — с облегчением стал он читать. — Вот уже два месяца, как ты уехал, а я все плачу. Мне отчаянно плохо без тебя. Я уговариваю, успокаиваю себя, что скоро-скоро мы увидимся. Еще несколько формальностей, и я буду совсем свободна и тогда приеду к тебе…
…По твоим письмам я понимаю, что жизнь у вас очень непростая, но уверяю тебя: мы справимся с нею. Все будет хорошо, родной мой, только бы нам увидеться поскорее…».
Следующее письмо было очень деловое, старательно деловое. Она сообщала подробности своей беготни по разным учреждениям, спрашивала, что нужно везти с собой. «…Еще немного, совсем немножко — и мы опять будем вместе и не расстанемся больше никогда, — так заканчивалось это письмо. — Люблю тебя, целую нежно. Твоя».
«По твоему письму я поняла, что ты болен, хотя ты ничего про это не пишешь, — тревожилась она в третьем письме — Почему письмо написано на машинке? Ты не можешь писать рукой? Знаю, что ты не хочешь меня волновать, но пойми, что я должна знать про тебя все. Никогда ничего от меня не скрывай. Ладно, милый? А как ты чувствуешь себя сейчас?»