Хлеб ранних лет - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фрау Йос подала руку Улле и улыбнулась ей; я сунул ключ от машины в карман, и тогда, оставив Уллу, она еще раз протянула мне руку.
Посмотрев в ее красивые глаза более внимательно, я постарался представить себе, как бы она разговаривала со мной, если бы я пришел к ней семь лет назад и попросил кусок хлеба, — и я увидел, что ее глаза суживаются, становятся жесткими и колючими, как глаза гусыни; увидел, что ее очаровательные, изящно растопыренные пальчики судорожно сжимаются, словно когти; увидел, как эти маленькие холеные ручки сморщиваются и желтеют от скупости, и я так резко выдернул свою руку из ее рук, что фрау Йос испугалась и, качая головой, вернулась к стойке: теперь ее лицо походило на шоколадную конфету, которая упала в грязь и из которой начинка медленно вытекает в канаву — совсем не сладкая, а кислая начинка.
Улла потянула меня прочь, и по ржаво-красной ковровой дорожке мы прошли мимо людей за столиками в глубь кафе, туда, где она заприметила два незанятых стула. Ни одного свободного столика не было, только эти два стула за столиком на три человека. Там сидел какой-то мужчина с сигарой и читал газету; при каждом выдохе сквозь пепел сигары пробивался тонкий светло-серый дымок и частички пепла сыпались на его темный костюм.
— Здесь? — спросил я.
— Все остальное занято, — ответила Улла.
— По-моему, — сказал я, — все же лучше было бы пойти в другое кафе.
Она бросила взгляд, полный ненависти, на мужчину за столиком, огляделась вокруг; и я заметил, что в ее глазах вспыхнул торжествующий огонек, когда какой-то мужчина за угловым столиком встал, чтобы подать жене голубое пальто. Для Уллы — я еще раз почувствовал это, идя за ней, — было необычайно важно, чтобы наш разговор произошел именно здесь. Она бросила сумочку на стул, где еще лежала коробка с туфлями, принадлежавшая женщине в голубом пальто, и, покачав головой, женщина в голубом пальто, взяла свою коробку и пошла к выходу, вслед за мужем, который остановился в проходе между столиками, чтобы расплатиться с кельнершей.
Улла сдвинула грязную посуду и села на стул в углу, я сел рядом с ней, вынул из кармана пачку сигарет и протянул ей; она взяла сигарету, я дал ей прикурить, закурил сам и взглянул на грязные тарелки со следами сливочного крема и косточками от вишен, на остаток серовато-молочной жидкости в одной из кофейных чашек.
— Я должна была это предвидеть, — сказала Улла, — уже тогда, когда наблюдала за тобой через стеклянную стену, отделявшую бухгалтерию от фабрики. Как ты обхаживал молодых работниц, чтобы получить часть их завтрака; одна из них — она обматывала якоря — была такая маленькая, уродливая девица, немного рахитичная, с нездоровым лицом, вся в прыщах; она давала тебе половину своего бутерброда с повидлом, и я наблюдала, как ты запихивал его в рот.
— Ты еще не все знаешь: я ее целовал и ходил с ней в кино и в темноте держал ее руки в своих; она умерла, когда я сдавал экзамены на подмастерье. Чтобы принести цветы на могилу, я истратил всю свою недельную получку. Надеюсь, она простила мне кусок хлеба с повидлом.
Улла молча посмотрела на меня, потом отодвинула грязную посуду еще дальше, а я опять придвинул ее, потому что одна тарелка чуть было не упала на пол.
— Вы, — сказал я, — даже не нашли нужным послать венок на ее могилу или хотя бы отправить ее родителям открытку с соболезнованием, но я полагаю, что ты перечеркнула ее фамилию в платежной ведомости красными чернилами, аккуратной прямой чертой.
К нам подошла кельнерша, составила тарелки и чашки на поднос и спросила:
— Кофе, конечно?
— Нет, — ответил я, — спасибо, мне не надо. — А мне надо, — сказала Улла.
— А вам что? — спросила девушка.
— Все равно, — проговорил я устало.
— Дайте герру Фендриху чашку мятного чаю, — сказала Улла.
— Да, — согласился я, — дайте мне чаю.
— Боже мой, — воскликнула девушка, — но ведь у нас нет мятного чая, только черный!
— Хорошо, принесите, пожалуйста, черного, — произнес я, и девушка отошла.
Я посмотрел на Уллу и поразился, как уже часто поражался прежде, когда ее полные красивые губы становились такими узкими и тонкими, словно линии, которые она проводила по линейке.
Сняв с руки часы, я положил их рядом с. собой на стол; было десять минут седьмого, а я должен был уйти без четверти семь и ни минутой позже.
— Я бы с удовольствием уплатил те двадцать марок, чтобы поговорить с тобой на две минуты дольше, я бы охотно подарил тебе на прощанье эти две минуты, как два особенно дорогих цветка, но ты сама себя обокрала. Для меня эти две минуты стоили двадцать марок.
— Да, — проговорила она, — ты стал благородным господином, даришь цветы по десять марок за штуку.
— Да, — сказал я, — я считал, что так надо, ведь мы никогда ничего не дарили друг другу. Никогда, правда?
— Да, — подтвердила она, — мы ничего не дарили друг другу. Мне всегда внушали, что подарок надо заслужить, и я ни разу не подумала, что ты его заслужил, да и я тоже, наверное, не заслужила.
— Нет, — сказал я, — и мой единственный подарок, хотя ты его и не заслужила, мой единственный подарок ты отвергла. И когда мы вместе ходили куда-нибудь, — прибавил я тихо, — мы ни разу не забыли взять справку о том, что с нас удержали налоги, мы брали ее по очереди — один раз ты, другой — я. И если бы на поцелуи выдавались счета, ты бы и эти счета подшивала в папку.
— На поцелуи выдаются счета, — сказала она, — и когда-нибудь тебе их предъявят.
Девушка подала Улле кофе, а мне чай, и мне казалось, что вся эта процедура длится вечность; прошла целая вечность, прежде чем она поставила на стол тарелки и чашки, молочники и блюдечки с сахаром, рюмочку для яйца, полагавшегося к чаю, и еще маленькую тарелочку, на которой лежали маленькие серебряные щипчики, сжимавшие своими зубчиками микроскопический ломтик лимона.
Улла молчала, и я боялся, Что она закричит; однажды я слышал, как она кричала, когда отец отказался дать ей доверенность. Время совсем не двигалось: было тринадцать минут седьмого.
— К черту, — тихо произнесла Улла, — убери хотя бы часы!
Я закрыл часы карточкой меню.
Мне казалось, что я уже тысячи раз все это видел, слышал и обонял, словно то была пластинка, которую люди, жившие этажом выше, заводили каждый вечер в одно и то же время, словно то был фильм — один и тот же фильм, — который всегда показывают в аду; и все, чем пахло здесь — кофе, потом, духами, ликером и сигаретами, — и все слова, которые произносил я сам и произносила Улла, уже повторялись несчетное число раз; слова наши были лживыми, от них оставался привкус фальши, так же как от тех, что я произносил, когда рассказывал отцу о «черном рынке» и о своем голоде: стоило только произнести их, как все сказанное становилось неправдой; и внезапно я вспомнил, как Елена Френкель давала мне хлеб с повидлом; вся эта сцена так явственно возникла передо мной, что, казалось, я ощутил вкус дешевого красного повидла; и я затосковал по Хедвиг и по темно-зеленой тени моста, в которой исчез Юрген Броласки.
— Я еще не совсем это понимаю, — сказала Улла, — ибо, по-моему, все, что ты делаешь, ты делаешь из-за денег. Или, может, у нее есть деньги?
— Нет, — ответил я, — у нее нет денег, и она знает, что я воровал; кто-то из вас рассказал эту историю, а тот человек передал все брату этой девушки. Вольф тоже только что напомнил мне об этом.
— Да, — произнесла она, — и хорошо сделал, ты теперь стал такой благородный, что, наверное, уже начал забывать, как таскал электрические плитки, чтобы купить себе сигарет.
— И хлеб, — сказал я, — и хлеб, которого ни ты, ни твой отец мне не давали, только Вольф время от времени. Он никогда не знал голода, но если мы работали вместе, он отдавал мне свой хлеб. Я думаю, — тихо прибавил я, — что если бы ты хотя бы один-единственный раз дала мне хлеба, я не смог бы сейчас сидеть здесь и так говорить с тобой.
— Мы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у нас, получал паек, а на обед — суп без карточек.
— Да, — повторил я, — вы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у вас, получал паек, а на обед — суп без карточек.
— Подлец! — воскликнула она. — Неблагодарный подлец!
Я снял карточку с часов, но еще не было половины седьмого, и я снова прикрыл часы.
— Посмотри еще раз внимательно платежные ведомости, — сказал я, — ведомости, которые ты сама вела; прочитай еще раз все фамилии, произнеси их вслух, громко и благоговейно, как читают молитвы, и после каждой фамилии скажи: «Прости нас!», — а потом сложи все фамилии вместе и полученное число помножь на тысячу буханок хлеба, а произведение — еще на тысячу, и тогда ты узнаешь, сколько проклятий накопилось в банке на текущем счету твоего отца. Измерить их можно только одной мерой: хлебом, хлебом ранних лет; эти годы в моих воспоминаниях окутаны густым туманом; суп, который вы нам давали, медленно колыхался в наших желудках и подымался кверху, горячий и кислый, когда мы по вечерам тряслись в трамвае по дороге к дому, — это была отрыжка бессилия; и единственным удовольствием, доступным нам, была ненависть; моя ненависть, — прибавил я тихо, — уже давно улетучилась, прошла, как отрыжка, давившая когда-то на мой желудок. Ах, Улла, — тихо произнес я, в первый раз посмотрев ей прямо в лицо, — неужели ты действительно хочешь убедить меня, внушить мне, что тарелки супа и небольшой прибавки к жалованью было достаточно? Хочешь этого? Вспомни хотя бы большие свертки в промасленной бумаге.