Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья - Анатолий Сорокин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не многим ушел от бесшабашных предков нынешний глава семейства. Когда не ему, молодому, ловкому, а степенному Хомутову доверили вывести в поле первый комбайн, психанул, посчитав за унижение, сорвался в Новосибирск. Никто толком не знает, как он женился там, но слухи докатывались: не затерялся парень в огромном городище, наделал шуму. Приехав схоронить мать, на поминках уже, бросая косые взгляды на Никодима, изгалялся над миром: «Наземные души ваши, комбайнеры они знатные, живут – сдобу пекут! Ну и живите, а я по асфальту катаюсь; три года, а резину не менял». И уехал, как его ни уговаривали остаться, каких благ ни сулили.
Снова он объявился в Маевке после войны, прямиком из госпиталя, не завернув к семье в Новосибирск. В страшных ожогах, не долеченных ранах. Посидел вечер на могилке матери, а утром послал жене телеграмму, живой, мол, приезжай, жду с детьми на родине.
Но тот же Юрий Курдюмчик привязался к своему нечаянному обидчику, старому Никодиму Хомутову, и каждое лето работал только с ним, и скажи кто худое слово против Никодима, башку отвернет, не раздумывая.
Дружба эта никого не удивляла, никто не искал ее начал – война многое переоценила в людях, многое поменяла местами в душах. А начало было, и лежало на самом верху. Просто, вернувшись к земле, Юрий хотел работать честно и достойно своему представлению о ней, согласно мечтаниям, которым отдавался вдали от нее, под пулями и снарядами, и при всей запальчивой необузданности в поступках, любил честных в работе тружеников, каким и был в его понимании Никодим Хомутов. Другие лезут, где колос гуще, а Никодим – где поспел, начинает осыпаться, и не важно: есть намолот или нет, убрано будет вовремя. Все загонки отбивают, чтобы гоны выгадать подлинней, Хомутов среди околочков ползает, хвосты подбирает, где особенной выработки не накрутить, хоть лоб расшиби. Наполнит бункер и загорает в ожидании выгрузки – кому охота машину в бороздах колотить?
Раз, другой наскочил на него Курдюмчик, и понял тихую совестливую душу комбайнера. С той поры и пошло, где летом Хомутов, там Курдюмчик, и что это – страсть, увлеченность, постоянство души – никто не знал, да и вряд ли всерьез интересовался.
Была своя страсть и у младшего в этом роду. Подобно родителю, работу Венька любил крутую, непосильную. В городе такой не нашлось, в городе ему показалось душно, тесно с первых дней, но Танька держала. На курсах часовщиков оказался случайно – а че, поучимся, чем баклуши бить! А потом, когда Танька не далась ему – там еще, в городе, – запала шальная мысль собрать самолично золотые часики и преподнести Татьяне при всем народе. На, мол, полюбуйся, какие штучки подвластны нашим грубым рукам.
Не успел, сорвались Савченко назад. Что делать, если смерть-присуха для него – Танька, сердце дня не выносило, чтобы не увидеть хотя бы мельком?
Прижился бы он в Маевке или нет, не встреться Ветлугин, кто знает?
«Ну, пошли… горожанин, – сказал хмуро, чуть свысока Савелий Игнатьевич, мельком окинув его крепкую фигуру. – Часы, они тикают, а пилы поют. Пошли, послушашь сколь, пока не надоест».
Крупный и звероватый пилорамщик будто не верил ему, не принимал надолго в расчет.
Венька озлобился и пошел.
Пошел, чтобы доказать какой он породы, и уже не хотел над собой никого другого.
Леньку, конечно, в мыслях не было задевать. Из-за того же Савелия Игнатьевича хотя бы. Но если пацан иначе не понимает, Таньки схотелось, дурачку неумытому!
О часах и мечте Венька вспомнил сразу после ремонта дома. Смотался в город, разыскал шестеренки всякие, камни, винтики, не торгуясь в цене, подобрал нужный корпус, устраивая ночевки на горище, собрал, наконец.
Но собрать – еще не вручить, собрать, оказывается, намного проще.
«Бездушный матершинник! – скривился он, отчужденно разглядывая разномастный молодняк в тамбурке. – А у кого тут ее много, души той? Колька не психанет, Колька с хиханьками да хаханьками к девкам подкатывает. Седне одной губы оближет, на завтра еще найдется желающая.
А если Нюркой попрекать – совсем глупо. Потому что со зла он с Нюркой, всем на потеху, в пику самонадеянному Кольке… Эх ты, кукла ярославская! Вбила в голову: не хочу и баста! А что хочешь, – известно? Разве – самой сверху быть и парадом командовать? И черт с тобой, командуй! С толком бы…
Горячо Венькиной руке, сжимающей часики. Вынуть, протянуть – на! Может сладить кто-то хотя бы схожие?
Колька, словно нарочно, чтобы позлить, озоровал вовсю. К Таньке вплотную притиснулся, облапил нахально:
– Тань, когда сватов лучше засылать, сколь такому добру киснуть без пользы? Давай приурочим к Седьмому, Паршука с тальянкой сговорю! А, Тань?
– После дождичка в четверг лучше, Коля! – выворачиваясь из цепких Колькиных лап, смеется наигранно Татьяна.
Колька вздохнул поглубже, затылком ощущая Венькин взгляд, качнулся непринужденно в сторону Жени Туровой:
– Нужна ты мне, задавака. У меня получше завелась.
Ускользая из его рук, Женя спела насмешливо простенькую рифмовку собственного сочинения по ходу дела:
Завелась подружка Нюра,
Безотказный человек,
Нюра поит и не воет,
Проживу я с нею век!
– Нюрка для тела, она общая!
– Нюрка хоть общая, а ты вот ничейный. То и зарядил на первое отделение.
Нет желания балаболить впустую, отвык за зиму или другое что? Собравшись с духом, потянул Таньку за руку:
– Слышь, Тань? Показать что хочу…
– Отстань… – Задохнулась яростью и презрением Татьяна, закричала на пределе: – Не вязни ко мне, Господи!
Не просто унять страшный гнев, не просто Веньке глаза опустить:
– Я же ниче, я – показать. Отойдем, покажу и все.
– Уйди! Уйди! Уйди!
Плакала Танька, упав на Женино плечо.
– Ну да, мы такие! Нас любить умеючи нужно… По Колькиному? А ну! – Ярость швырнула Веньку в толпу.
Шарахнулась молодежь по углам.
Женя загородила собой Татьяну:
– Не будь шальным, Венька! И они все – лишь бы позлить!
– В глаза ей гляну. Я…
Тяжел у Веньки звероватый взгляд, но не взять им Женю. Выставила упреждающе руку:
– Венька! Ох, не дури, мальчик! Не на меня ты напал.
– На кой ты мне, гуляй… Гуляй, Таня, мы своего обождем.
Венька вынул из кармана руку, шмякнул чем-то блескучим о пожарную бочку с водой, пошел прочь.
– Господи, часики золотые разбил! – охнула Женя. – Остолоп ты, Колька! Какой ты остолоп, честное слово… А ты, а ты? – набросилась она на Таньку. – Ничем не лучше, иззадовалась, прям, гусыня белокожая. Он сам собирал, хоть знаешь?
Слезы на глазах у Жени Туровой, боль в голосе.
– Себе можешь взять, – холодно бросила Танька, вырываясь из тамбурка на волю, – я не заказывала.
– Ты не того, случайно, Жень? – хохотнул многозначительно Колька. – Ой, Женька, гляди, поздно будет!
– Эх вы! Да вы хуже во сто раз!
Надька Брыкина во главе бойкой стаи вылетела:
– Держи! Держи-ии!
Вдохновляемая белоголовой отчаюгой, стая подростков гнала Петьку Симакова, ее, вроде бы, главного врага во всей деревне.
Но главного ли, и врага, кто разберет?
Колька ловко выбросил ногу, и кувыркнулся со всего маху малец.
– Дурак! – зыркнула зло Надька, опешив на мгновение и уже явно сострадая Петьке. – Дурак и не лечишься.
– Да я тебя, шмакодявка! – подскочил Колька к девчушке.
– А если я тебя! – Не шевельнулась Надька, глазом не моргнула.
– Во-о, порода! – озадаченно хмыкнул Колька, и тут же охнул, стиснутый за шею могучей рукой.
– Кто-оо, пусти-и!
– Так што, не по нраву? Ну-к, а им? – Савелий Игнатьевич придернул Кольку к себе, пронзил гневным взглядом. – Руки пошто распускашь, паршивец, ровню нашел?
Больно было, повизгивал Колька чуть слышно и заискивающе.
Отпихнув его небрежно, помогая Петьке подняться, Савелий Игнатьевич гудел ровно:
– Поддаешься всяким… чересседельникам! Последне – поддаваться, крепче стой на земле, она стоячим силу дает, не лежачим. – Опустив руку на плечо Надьке, сказал подчеркнуто громко: – Мамка наша Варвара, поди, заждалась, пошли ужинать, дочка, после еще побегашь.
Его грубоватое мускулистое лицо с оплывшими щеками и мясистым носом, утратив холодную насупленность, опять посветлело, как вдруг потеплело оно в ту самую минуту, когда за больничным окном возникла Варвара с новорожденной. Прищурившиеся глаза добродушно смотрели на мир подростков, лучились весело. Руки, обнимающие Надьку, были ласковыми и заботливыми.
И вообще с тех пор, как он побывал в затишье больничного двора и увидел за оконным стеклом Варю-маленькую на руках Вари-большой, с ним произошли сильные перемены. Его густые, напущенные брови удивленно будто приподнялись и больше не затеняли темные с коричневым отливом глаза. В них, вовсе теперь не страшных и не бесчувственных, поселилось пронзительное веселье, молодая удаль.