Кое-что о Еве - Джеймс Кейбелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но когда храм загорелся, он стал больше, чем храм, потому что огнем были охвачены не только склоны горы Мориа: там полыхал целый город, и имя было ему – Илион. Он помогал грабить город: золотые доспехи Ахилла достались ему. В таком героическом облачении, как лиса, прячущаяся под шкурой убитого льва, отплыл на корабле в Исмавр – город, который он предательски опустошил и ограбил. Оттуда он отправился в страну лотофагов, где с любопытством, смешанным с презрением, наблюдал питавшихся забвением людей. Его поймал отвратительно пахнущий одноглазый гигант, от которого он сбежал благодаря своим уловкам. Никто не был так скор на выдумки, как Одиссей, сын Лаэрта. Он прошел невредимым сквозь кошмарные волчьи ямы и западни, по вечно неспокойным морям, перехитрил кровожадных лестригонов, обвел вокруг пальца Цирцею, пернатоногих сирен и нежную Калипсо. Он улизнул от шестиголовой великанши-людоедки, прошел среди серых, взбудораженных, визгливых мертвецов; благодаря своему непревзойденному хитроумию одержал победу над мрачными правителями Аида и отвратительными призраками – он, всего лишь поэт, сочиняющий величественную поэму о странствии каждого человека по враждебному и коварному миру; он – преследуемый гневом Небес, гневом, который Посейдон возбудил против Одиссея. Но хитрости Одиссея всегда помогали ему избежать ловушек, устроенных для него Небесами, так что в конце концов он вернулся домой в Итаку, к своей благонравной супруге. А потом, когда женихи Пенелопы были убиты, он по приказу покойного Тирезия с веслом на плече отправился в горную страну, ведя за собой на привязи агнца, ибо нужно было еще умилостивить Небеса. По ту сторону Эпира, среди высоких холмов феспротейцев, он воткнул весло в каменистую почву и, обернувшись к агнцу, которого собирался принести в жертву Посейдону, обнаружил, что Небеса не хотят выкупа, ибо жертва Одиссея, воспротивившегося воле Небес уничтожить его, была отвергнута, и агнец пропал.
Но в руке у него еще была веревка, за которую он вел за собой агнца; в другой руке у него была котомка с серебряными монетами; а в сердце его – когда он снова повернулся к северу и обнаружил на месте весла цветущую бузину – в сердце его было знание, что никто не мог бы зайти в отчаянии и бесславии дальше него. Он вспомнил все, от чего он отказался, от чего он отрекся, что он предал, все благие чудеса, свидетелем которых он был между Галилеей и Иерусалимом, где плотники синедриона сейчас изготовляли из найденного в пруду Бет-Эзда огромного заплесневелого кедрового бревна тот крест, который завтра будет установлен на Голгофе. И тогда Иуда бросил проклятые сребренники и веревку, на которой он хотел здесь удавиться, потому что такой совершенный позор, как его, нужно было сперва выразить в подобающих словах. Это был величайший позор, это был шедевр человеческого порока, это был ответ прекрасного поэта Небесам, предложившим мир после того, как они столько веков беспричинно истязали людей. Об этом следовало не говорить, но петь. Он навалил себе на грудь огромные свинцовые плиты, надрезал связки под языком, мучил себя клистирами, промываниями и всеми прочими необходимыми способами, чтобы голос его мог достигнуть высочайшей силы, когда он будет петь Небесам о своем позоре.
Но когда он пел Небесам о своем кощунстве, он сравнил свою ненависть с ненавистью самых страшных святотатцах прошлого, он сравнил свой грех с грехом Эдипа, который совершил непростительное соитие с собственной матерью, с грехом Ореста, которого вечно преследовали фурии за то, что он убил свою мать. Но он не думал ни о какой Иокасте или Клитемнестре, он думал о своей собственной матери, властной, прекрасной Агриппине, которую он боялся, которую он любил со страстью большей, чем кто-либо мог пробудить в императоре, и которую он убил. Ничто не могло заставить его забыть Агриппину. И мало было толку от того, что он был повелителем всех известных стран и хозяином дома, выложенного золотом, инкрустированного бриллиантами, украшенного матерью всех жемчужин; дома, по сравнению с которым жалкая маленькая хибара в восточном стиле, построенная Соломоном как взятка Небесам, казалась карликом, потому что дом этот был велик и богат: у него был трехэтажный портик в милю длиной, а на переднем портике была выставлена не подделка вроде Ковчега Завета, а колоссальная статуя Клавдия Нерона – величайшего поэта из всех, которые были известны миру. Однако ничто не могло заставить Нерона забыть Агриппину. Ни один порок, каким бы чудовищным и изощренным он ни был, не мог насытить его, и ни одно из совершенных им бесчинств, ни одна, даже самая лучшая из его поэм, не могли сделать его счастливым и принести покой его сердцу. Он жаждал только Агриппины, он скучал по ее отвратительной брани и придиркам, он бросал вызов воле Небес, которые разрушили планы прекрасного поэта, сделав такую прекрасную, гордую женщину его матерью, и он совершал эти колдовские ритуалы, которые могли воскресить Агриппину из мертвых.
Но когда она вернулась к нему, невероятно красивая, бледная, гордая и обнаженная, как во время их последнего свидания, когда его меч распорол живот этой женщины так, что он мог видеть чрево, в котором лежал когда-то – тогда божественная Августа неумолимо повлекла его вниз, к мертвым, по туннелям полой изнутри горы. Там столпились все храбрые поклонники этой пугающей, развенчанной, властной и такой прекрасной женщины, которая, не встретив сопротивления, привела его сюда, и в этом Гёрзельберге он продолжал жить в роскоши и еще более сладком пороке, и он все еще сочинял песни, только вот теперь обреченные называли его Тангейзером, величайшим из поэтов. Но Небеса не оставляли его в покое среди этих людей, которые и думать забыли о Небе. Небеса терзали Тангейзера сомнениями, предчувствиями и даже приступами раскаяния. При помощи этих орудий Небеса заставили прекрасного поэта покинуть благоуханный Герзельберг и заманили его в суровый, укутанный снегом мир: и ныне холодный гнев папы Урбана повергал его в дрожь, звонили колокола, великая книга была брошена на мостовую из бело-голубых плит, погасли свечи, и формально отлученный от церкви поэт бежал из Рима на запад, преследуемый вездесущей злобой Небес.
Но издали он увидел, как бесплодный сухой сук чудесным образом расцвел, и он увидел посланцев напуганного римского епископа (с которым Небо также сыграло злую шутку), разъезжавших повсюду в поисках его и везущих ниспосланное Небом прощение грешнику, которого они не могли разыскать. Ибо поэт уютно расположился в воровском притоне, угощаясь кислым, но очень крепким вином и наслаждаясь общительными девочками с нежными пальцами. Но в неприятной близости от этого места стояла виселица, и ее перекладины отбрасывали тень на двери комнаты, где проходило их убогое веселье. Казалось, смерть стояла на расстоянии вытянутой руки, крадя все пальцами более легкими и ловкими, чем пальцы девушки, обшаривающей карманы скинутой клиентом одежды. Смерть держала за горло тех несчастных оборванцев высоко над землей; смерть запросто извлекала на свет и ставила на одну доску с Карлом Великим всех гордых королей Арагона, Кипра и Богемии; смерть играючи совлекала нежную, мягкую плоть – белую, как прошлогодний снег, и столь же ничтожную – с таких великолепных грудей, как у Элоизы, Таис и королевы Берты Большая Нога. Время, как ветер, сметало все. Время готовилось положить конец (по наущению все тех же безжалостных Небес) и карьере Франсуа Вийона, который все еще был прекрасным поэтом, несмотря на то, что время превратило его в провонявшего вином, трясущегося, лысеющего, вшивого, больного карманного воришку, жившего на иждивении у неопрятной и страдающей газами шлюхи. Ибо время разрушало все: время было вечным врагом человека; время было бичом Божьим, которым Небеса безжалостно избивало людей, еще остававшихся в живых.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});