Буря - Илья Эренбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смешно, — думал он, — Нивель называл немцев Зигфридами. Хорошо, пусть зигфриды. А сейчас мы их колотим — слесаря, белошвейки, художник Самба, он же Гиппо… Есть в народе большая сила, можно прожить всю жизнь и не заметить ее; это как вулкан, который объявлен потухшим, устроили фуникулер, ресторан для туристов с подзорной трубой и удобными креслами; а потом бац… Жалко, что нельзя пристрелить Нивеля, наверно клоп залез в щель…
Немцы держались теперь в пяти или шести местах; это были острова, и от одного острова до другого уходил в бурный рейс танк. А улицы попрежнему были заполнены народом. Велосипедисты развозили газеты: «Юманите», «Се суар», «Либерасион». Иногда немцы пытались перейти в наступление, штурмовали мэрию или министерство, занятое партизанами. Самба три часа дрался на площади Сен-Мишель, потом у мэрии пятого округа. «Видная мишень», — посмеивался он, показывая на себя…
Пятый день идут уличные бои. По Елисейским полям продвигается большая немецкая колонна. Ее обстреливают. Танки открывают огонь из орудий. Один танк загорелся… Дерутся и в Бельвилле, и возле вокзала Аустерлиц, и на узких старых улицах квартала дю Биси. Дерутся и ночью. В горячей темноте раздаются оклики:
— Кто идет?
— FFI.
«Чернь вышла на улицу», — шепчут перепуганные обитатели Пасси и Отейля; они жгут портреты Петэна, немецкие пропуска, записные книжки. Да и среди участников сопротивления люди, которые высказывались за перемирие, встревожены; одни сокрушаются, что немцы могут уничтожить памятники старины, другие откровенно говорят: «Нельзя допустить, чтобы коммунисты завладели Парижем…»
— Где же американцы? — в сотый раз спрашивает Лансье Марту.
— Где же американцы? — раздраженно восклицает генерал фон Шольтиц.
Господин Нордлинг говорит генералу:
— Если вы дадите мне пропуск, я поеду с графом Сен-Фалом в штаб Эйзенхауэра.
Слово «граф» успокаивает фон Шольтица; граф не может быть коммунистом.
— Хорошо, вы получите пропуск…
Двадцать четвертого августа вечером радио сообщило: «Французские танки входят в Париж». Сотни тысяч парижан стояли на улицах и улыбались, хотя никто не мог разглядеть в темноте их улыбок.
Лежан не улыбался:
— Немцы атакуют мэрию одиннадцатого округа. Сейчас же пришлите двести человек с пулеметами…
Самба ворвался в дом и вытащил немецкого капитана. Тот шел, положив руки на макушку головы. Самба внимательно посмотрел на него: капитан был высоким, худым, с длинным острым лицом изувера; Самба вдруг подумал: Греко бы его хорошо написал… А потом Самба ни о чем не думал, кричал до хрипоты, обнимал девушек, стариков, партизан с колючими щеками и радовался; так может радоваться немолодой человек, когда он сбросил с себя груз годов.
— Капитулировали!..
— Да здравствует свобода!..
Гастон Руа подошел к маленькому окошку, выходившему на бульвар Пор-Рояль, и прислушался. Громкоговоритель кричал:
«Соглашение о капитуляции, заключенное между полковником Ролем, командующим FFI Иль-де-Франс, и дивизионным генералом Леклерком, командующим Второй легкой бригадой с одной стороны, и генералом фон Шольтицем, командующим германскими силами парижского округа…»
Руа застрял в Париже: его подвел полковник фон Шлиффер — сказал, что опасности нет. Фон Шлиффер уехал неделю назад. Руа метался по городу. Он не решался пойти домой: может быть, там уже хозяйничают коммунисты. Он скрывался в чердачной комнате для прислуги. У него были документы на имя электромонтера Гастона Дюкена. Но он думал об одном: о смерти. В первые дни восстания он еще надеялся: у немцев много танков, в Бурже по меньшей мере пятьдесят самолетов; стоит побомбить, пустить танки — и весь этот сброд разбежится… Но фон Шольтиц оказался мямлей. Вероятно, немцы доживают последние дни, если они вступают в соглашение с партизанами. Сдаться какому-то проходимцу! Ведь ясно, что этот полковник Роль не полковник и не Роль… Теперь надеяться не на что… Его может узнать на улице любой прохожий, он ведь выступал на собраниях. Руа посмотрел в маленькое зеркальце, которое висело над комодом, и бледное невыразительное лицо с усиками показалось ему единственным, не похожим на другие лица. Нет, спрятаться нельзя…
Он вытащил револьвер. Нужно застрелиться, это самое простое… Другие оказались умнее. Они могут вывесить флаги и спокойно спать, хотя они работали с немцами, нажились куда больше, чем я… Наверно, Пино сейчас приветствует полковника Роля. Пока дознаются, что он через меня купил за гроши еврейский дом, пройдет два-три месяца, может быть полгода, страсти улягутся. Пино докажет, что он пожертвовал на сопротивление четыре су или спрятал на ночь какого-нибудь перепуганного болтуна, словом, вылезет. А я должен гибнуть неизвестно за что. Как будто меня интересует их проклятая политика! Я занимался делами и только. Если мне пришлось прославлять фюрера или ругать евреев, то только потому, что я работал в немецкой организации…
Он снова поглядел в окно. Внизу люди ликовали. Он с отвращением подумал: им хорошо… Его мутило от криков, от песен, от флагов. Вдруг раздались выстрелы; люди бросились врассыпную. Руа видел, как подобрали двух — женщину и молодого человека с повязкой на руке. Он лег на кровать, курил сигарету за сигаретой. Потом он вернулся к окну. Он теперь походил на лунатика — он действовал в полузабытьи, но с необычайной точностью. Он не промахнулся. Девушка, которая кричала под окном, упала навзничь. Снова все разбежались. Руа стоял у двери и слушал. Какие-то люди подымались по лестнице. Он вышел на площадку и убил одного; хотел снова выстрелить, но не успел, его голова свесилась в пролет лестницы, изо рта капала кровь.
А праздник на улице не прекращался. Жгли портреты Гитлера, целовались, били в ладоши. Девушки, бывшие в одном отряде с Самба, схватили его под руки и, скандируя, кричали:
— Наш Гип-по! Наш Гип-по!..
Он заканчивал:
— По-там! По-там! — И его зычный голос заставлял всех оборачиваться.
Доктор Морило забежал на минуту к Лансье.
— Поздравляю вас, Морис!
Лансье обнял его и прослезился:
— Ужасно, что Марселина не дожила… В вашем квартале много стреляли?
— Кажется, нет… Я почти не был дома. Перевязывал раненых… Убили Леонтину…
Лансье вспомнил, как Леонтина бежала к грузовику и на ветру развевались ее волосы. Ему стало грустно, он понял, что никогда не сможет сказать ей: я хотел помочь Лео, виноваты боши… Он начал вслух утешать себя:
— Ужасно!.. Но какая прекрасная смерть!.. Как в Вердене. Я не думал, что молодые на это способны… Лео может ею гордиться… Как вы думаете, Лео вернется?
— Откуда? С того света?
— Почему вы обязательно сгущаете краски? Конечно, он человек не первой молодости, но у него крепкий организм, я убежден, что он выдержит…
Морило вместо ответа махнул рукой. А Лансье думал о Луи.
— Вы были, когда вступили наши? Летчиков вы не видели?..
— Нет, только танкисты…
— Я слышал речь де Голля, он красиво говорил — об объединении всех французов. Я теперь вижу, что во многом ошибался… Что вы хотите, немцы нас обманывали. Оказывается, коммунисты играют скорее второстепенную роль…
Морило грустно улыбнулся: — Я видел плакат Колена — два повстанца, они стреляют в разные стороны и под ними даты: 1789, 1830, 1848, 1871, 1944. Цензура запретила… Можете успокоиться, Морис, народ победил, но эту победу ему дадут ровно на один день — попеть, покричать. А потом… — Он помолчал. — Вы всегда сердитесь, Морис, что я смеюсь. Знаете что? Я, кажется, отсмеялся…
Самба поднялся в свою мастерскую. Удивленно взглянул он на холсты, на мольберт, как будто попал в чужую, незнакомую комнату. Здесь все напоминало ему о той тоске, которую люди в книгах называют «творческими муками». Мастерская была большой, но он почувствовал, как здесь тесно: ему было тесно в своей жизни.
Он подошел к окну. Он жил высоко; перед ним были улицы, дома, черепичные крыши — вот с таких он стрелял. Трубы от печей на крышах казались сборищем гномов, ведущих беседу. Солнце садилось. Сколько раз Самба видел эту картину, но сейчас, после боев, крови, смерти, после минут бездумного торжества, Париж его потряс. Это и не город, это каменный лес. Другие города строили по плану, прокладывали прямые улицы, ясные и голые, как теоремы. А здесь дома вырастали подобно деревьям, дом, лепился к дому; каждый век, каждое поколение оставляли на этих камнях свой след. Камни, пропитанные дымом, изъеденные морской сыростью, выдержавшие бури веков. Статью легко написать — что для этого нужно? — голова, мысли, перо. А роман не напишешь по плану, роман нужно пережить. Вот так и Париж — это длинный запутанный роман…
Самба долго стоял среди серо-сиреневых сумерек и повторял: «Париж!.. Мой Париж!..»