Статьи - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это то, что именно и предсказывал племяннику американец.
Импольский отворяет дверь в комнату спящего Валерьяна, орет во всю глотку что-то вроде “стройся! справа по одному!” и уезжает.
Выходит Валерьян, совершенно одетый, и дядя сообщает ему, что его ждет дуэль. Это, разумеется, мелкого человека ужасно тревожит, а дядя с ним начинает прощаться.
— Куда же вы? — удерживает он американца.
— Я поеду доигрывать партию в шахматы, — отвечает дядя и с значительными ударениями на словах досказывает, что он играет против одного молодого игрока, вместе с какою-то приметною особою, и уж далеко прошел партию.
— Как ты думаешь, выиграю ли?
— Кто вас знает: вероятно, выиграете! — отвечает расстроенный племянник.
Дядя уходит; входит слуга Демьян и робко начинает, что старший дворник решительно говорит: что ж вы свою мадам не прописываете?
— Как? Что такое? — вскрикивает гневно барин.
— Старший дворник говорит, что ж вы свою мамзель не прописываете? — повторяет Демьян.
Барин вскипает и отмечает старого слугу звонкой оплеухой.
Пока старик, ошеломленный таким окончанием своего доклада, бурчит себе под нос жалобы и сетования, нигилист Алешка является с докладом другого сорта: дамочка пришла к барину, как он прикажет ее проводить?
— Через столовую, — отвечает барин.
Является баронесса Дах-Реден в том же самом длиннохвостом платье, кокетничает с Новосельским, упрекает его, что он живет с своею пастушкой, что это “рутина”, и на его признания в любви отвечает, что она никогда не увенчает его любви желаемым счастием, если с ним будет оставаться Люба.
Новосельский согласен и выжить Любу, но только со временем.
— Нет, теперь, — говорит Дах-Реден.
— Как теперь?
— Так, сейчас, при мне, сию минуту, чтоб я все видела. Я буду здесь за дверью, и все это сейчас при мне должно кончиться.
Дах-Реден уходит в его спальню и становится за дверью, а он кличет Алешку.
— Где Любовь Павловна?
— Там-с, в своих комнатах.
— Что она делает?
— Не знаю-с; кажется, щенят мыли.
— Позови ее ко мне.
Нигилист уходит.
Дах-Реден высовывается из-за двери и дает Новосельскому наставление не обращать внимания на слезы; что она сама женщина и знает, что слезы ничего не значат.
Приходит Люба, в белом фартуке, как купала щенят.
Новосельский объявляет ей, что он ее больше не любит, что он любит другую женщину и что им теперь время расстаться.
У Любы страдание выражается глухим стоном и затем жестоким истерическим припадком. Новосельский было испугался и кинулся к Любе, но в это мгновение Дах-Реден схватывает его за руку, говорит ему, что все это рутина, и уводит к себе, делая еще по дороге к двери выговор, что он посадил свою Любу в обморок так, что она, Дах-Реден, не могла рассмотреть ее.
Четвертое действие происходит в комнате петербургской квартирной хозяйки Шварц (г-жа Рейнеке).
Люба сидит с своей бывшей горничной Наташей, которая принесла ей какое-то письмо от Новоникольского и рассказывает о житье отца Любы после ее побега и о его смерти. В этом рассказе есть нечто трогающее, как, например, что Стахеев приказывал всегда ставить на стол прибор для Любы и все как будто ожидал ее.
Оканчивается разговор Любы с Наташею тем, что Люба, вместо письменного ответа Новоникольскому, приказывает возвратить ему его записку и сказать, что она сегодня ждет его самого.
Только что уходит Наташа, является м<ада>м Шварц — это чистая петербургская черностъ, квартирная петербургская хозяйка: у нее на языке сожаление о несчастной жилице и, как всегда у всех этих госпож, в запасе готовое средство помочь ей — пустить ее в ход, на “общее внимание”.
Сцена, конечно, страшная, если в нее вдуматься; но в пьесе она ничего не делает, ибо и Шварц Любе ничего не предлагает, да и Любе нет неотразимой нужды бороться с ее предложениями.
Маша, девушка из разряда девиц, часто или постоянно живущих у подобных квартирных хозяек, вбегает и объявляет Любе, что ее спрашивает господин, на которого она, Маша, “как взглянула, так ей стало радостно”.
Входит американский дядя Новосельский. Сначала он осведомляется у Любы о состоянии ее духа, делает в лице ее комплименты “русской женщине”, которая все может прощать, и потом вдруг — чего вы, вероятно, всего менее готовы ожидать от него — открывается бедной, разбитой Любе в любви, но не с теми намерениями, какими руководился в своей любви его племянник, а с желанием признать ее своею подругою “пред целым светом”. Да; как это ни неожиданно и, по-видимому, вовсе не должно бы вытекать из всего предыдущего, однако благоразумный американец это делает, и, когда Люба отказывается от чести быть его женою, объявляя, что она уже дала слово другому, он бросается на нее, как сластолюбивый судья на Сусанну, и влепляет ей насильственные поцелуи, доказывая этим, что его настоящее место действительно не в сумасшедшем, а в смирительном дому.
Этого страстного дядю уводят через хозяйкин покой, а на пороге появляется Новоникольский, в пальто военного лекаря, и, раскрыв объятия, восклицает: “Дорогая моя! Что они с вами сделали;”
Люба падает ему на руки, и четвертый акт кончен.
В последнем действии Люба уже жена Новоникольского. Она больна: муж ее занят с бедными больными, а к жене он послал своего товарища, лекаря Прибыткова, который выходит и объявляет, что дело скверно. Новоникольский и хочет слышать правду, и боится ее слышать: он останавливает товарища, обещаясь прежде найти для него хорошую сигару, и наконец находит ее. Товарищ его, что-то нескладное и дубиноголовое, объявляет ему, что Люба безнадежна, что у нее уже огромные каверны в легких и что ей помогать нечем.
— Постой, постой! — перебивает его, хватая за рукав, Новоникольский. — Постой! как нечем? Во-первых, и диагностика ошибается, а во-вторых… тут один мужик говорил…
Медицинская дубина, олицетворяющая товарища Новоникольского, от этого вертится и читает убитому горем товарищу, что “когда плачет мужчина, так это скверно”, что “он любит жену для себя” и различную тому подобную мерзость, все из давно известных нигилистических вокабул. Недоговоренным осталось только одно, часто повторявшееся ученое положение, что любишь ты потому, что она еще не совсем удовлетворила твоему “любопытству”.
Входит еле живая Люба, садится в единственное мягкое кресло и говорит: “Ишь как меня балует мой Кузьма; кресло мне купил мягкое!”
Кузьма этого не выдерживает и, чтобы скрыть от больной свои слезы, уходит, не простившись с нею, по какому-то делу.
Медицинская дубина, прихлопнувшая Новоникольского, остается перед больною и болтает что-то о своей собаке и, наконец, ко всеобщему удовольствию, исчезает.
Приходит горничная Наташа с известием, что с черного хода на кухню пробрался Валерьян Новосельский, что он жалкий, одет плохо и усиленно просит позволения видеть Любовь Павловну.
— Проси, — говорит Люба, — проси!
Новосельский является в рубище, с бородою, падает перед креслом Любы на колени и просит простить его, раскаивается, что он “убил ее”, что он не стоил ее, что только нынче, сделавшись нищим и пьяницею, он понял и оценил ее.
Люба отвечает ему замечаниями, зачем они, то есть подобные господа, берутся развивать русскую женщину?
Он рассказывает, как он дошел до кабака и сколько там в кабаке сидит еще ему подобных, что мотали, гуляли да скакали на рысаках по Невскому…
Входит Кузьма Новоникольский; в нем закипает злоба при виде Новосельского; он вспоминает старое обещание “задушить” его и говорит: “Ну, так теперь же задушу”, и бросается на него; но Люба вскрикивает, вскакивает, потом падает и умирает.
Новоникольский произносит жалкие слова над умершей женой, причем опять вспоминается “русская женщина”, и затем, обращаясь к Новосельскому, он говорит: “Уйдите, Бога ради, Бог вас простит”.
Большая пьеса этим и кончена.
——
Мы назвали рассказанную нами театральную пьесу только большою, между тем, у нее очень много других, в такой же точно мере принадлежащих ей прилагательных: она, по всей справедливости, может быть названа пьесой благонамеренной, необдуманной, слабой.
Все это можно сказать об этой пьесе со всяким беспристрастием и доказать без малейших натяжек, к которым прибегает автор пьесы для защиты своих положений.
Что пьеса очень велика, то есть велика более, чем должна бы быть, это не требует никаких доказательств. Это чувствует не только каждый, кто ее видел, но даже каждый, кто прочел ее в нашем сокращенном рассказе. Пьеса изобилует длиннотами, повторениями общих мест и взятыми из газет поучительными рацеями. Вообще она во вред себе затянута множеством совершенно лишних сцен, которые могут быть частию сокращены, а частию и совсем выпущены без малейшего нарушения полноты. Длиннот этих в пьесе бездна, и они на сей раз еще однажды доказывают, что молодой писатель избежать их решительно не может: все, что он почувствовал при встрече со злом или с добром, ему кажется, что он почувствовал первый, что этого еще никто прежде его так не видел и что все это должно быть всенепременнейше высказано им и даже подкреплено. Обилие ощущений и забота выразить их все вдруг как можно скорее заставляет молодых авторов суетливо ткать все, что у них шевелится в их нетронутых запасах, и оттого большинство молодых произведений бывают водянисты, уничтожают самих себя в потоке слов и нередко падают, тогда как их ноги могли бы выдержать их, если бы они сконкретовались, собрались и ту же самую силу и тот же самый вес свой сжали в меньшем объеме. “Гражданскому браку”, несомненно, очень могла бы помочь одна нехитрая, но весьма спасительная операция, называемая сокращением. Пьеса будет идти несравненно живее, если сам автор или толковый человек из артистов (которые действительно мастера на эти вещи) осмотрительно поосвободят ее от ненужных длиннот и потом опять хорошенько и тщательно сдвинут.