Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Халлоу! — осклабившись беззубой дырой рта говорит, обращаясь ко мне, бомж, с подбородком, показывающим лбу кулаки — в рваной куртке и бежево-коричнево-палевом, в клеточку, куцем кашемировом шарфе. — Халлоу! — повторяет бомж приветливо — машет мне правой рукой и, отвернувшись, идет вперед, метров на десять впереди нас.
— Шломо, — говорю, — как странно: знаешь, бывают с недосыпа такие ну вот крайне реалистичные ощущения, что ты какого-то незнакомого человека откуда-то знаешь! Дежавю!
— Ты о чем? — говорит Шломо.
— Я готова была бы поклясться, — говорю, — если бы клясться не было бы нельзя, — что вот того бомжа, впереди нас, я совсем недавно видела во сне, когда на секундочку прикорнула там, на лавочке, у Тэйта, когда ты с англичанками трепался…
— Как интересно! — воодушевляется Шломо. — Как интересно! Ну-ка — ну-ка?! Расскажи! И что этот бомж в твоем сне делал?!
— Кажется, шутил, — говорю, — что меня заберут, как и его, в полицию, если я буду спать на лавочках, — говорю. — Не помню точно… Подожди-подожди, Шломо — как странно… А не твой ли на нем шарф?!
Шломо орет:
— Дражайший! — с восторгом в глазах пускается огромными шагами догонять бомжа. — Дражайший! — обгоняет бомжа и заглядывает ему в лицо. — Вы не подскажете ли любезно…
Бомж недоверчиво (ко мне обращается джентльмен?) останавливается и довольно, беззубо, дружелюбно склабится Шломе в лицо.
Шломо, с радостью, вежливейше переспрашивает:
— Вы не подскажете ли, Sir, где вы приобрели данный шарф? У меня просто еще эдак с час назад был один точно такой же — не в одном ли и том же отеле мы с вами остановились и купили шарфы?
Бомж, дружелюбнейше, с улыбкой, стягивает с себя шарф и говорит:
— У-райт, ги́иза! У-райт! — протягивает было по направлению к Шломе шарф — но тут вдруг резко меняет планы, шкодливо отдергивает руку, вместе с шарфом, и со всех ног бросается удирать.
Не успеваю я и ахнуть, как Шломо неожиданно, к моему ужасу, с какой-то непредсказуемой быстротой, огромными скачками бросается, между платанами, догонять бомжа — зрелище дурацкое: большой грузноватый человек, задранный смокинг, пальто наперевес, полные ягодицы, мельтешащие в беге.
Я пускаюсь за Шломой, кричу:
— Шломо!
— Дражайший! — орет Шломо, пытаясь настигнуть бомжа. — Дражайший! Возьмите пальто! Мне жутко жарко!
Бомж уже, кажется, не слышит его — дал деру с какой-то профессиональной быстротой. Шломо, запыхавшись, в отчаянии, останавливается, потрясая рукой с пальто.
— Ну и куда мне его девать теперь! — хохочет. — Я, что, теперь весь день так и буду его таскать?! Мне уже до майки раздеться хочется! Уф, как жарко! Если бы не эта дурацкая невеста… Слушай, пойдем чего-нибудь прохладительного выпьем там, у Royal Festival Hall, а? Может, там концерт какой-нибудь сегодня есть? Ох, нет, я забыл… Нам же к невесте тащиться…
Я говорю:
— Никогда не пойму: ну почему надо уродливо строить дома — если можно строить красиво, а? Взгляни, как красиво на противоположном берегу — и как уродливо на этом! Ну вот посмотри — что за выводок однотипных бетонных ползучих уродцев — и Куин Элизабет Холл, и Национальный театр… И Роял Фестивал Холл твой любимый тоже… Сравни со сказкой башенок отеля Роял Хозгард, хотя бы, на том берегу! А здесь же на южном берегу какой-то прям заповедник советской эстетики… Зачем вот это?!
— Здания — брутализм! — довольно блещет эрудицией Шломо. — Мокрый бетон! Каждый лондонец тебе ответит, что ты ничего не понимаешь в архитектуре!
Навстречу прёт девица в нежно-розовой майке с огромным черным черепом с пустыми глазницами, нарисованным на груди, толкая впереди себя поезд двойной сидячей коляски: оба толстых ребенка маркированы тем же мертвым черепом, только повторенным многократно на синих шапочках. Передний увалень увлеченно играет черным бархатным большим пауком, стараясь отодрать ему ногу. Задний просто сидит в отрубе, как кукла.
— А я вот никогда не пойму… — горячится Шломо, — …это так, на случай если уж мы начали с тобой брюзжать сегодня на мир — то замечу: никогда не пойму, что за мерзкий культ смерти?! Это же повальная некрофилия какая-то с этими черепами на одежде! Я футболку в Милане зашел себе купить вчера в свой любимый бутик — так ни одной без этих черепов не нашел! Какая-то некрофилия! Как она на детей символ смерти не боится надевать?!
Исчадья ярких граффити на бруталистском монстре Queen Elisabeth Hall проходим без комментариев: стук колес скейтбордов; раскаты вдоль бетонной скамьи, прыжки с края — опа, один скейтбордист, заскочив на архитектурный бетонный саркофаг непонятного назначения и пытаясь перевернуться в воздухе, падает, плашмя, спиной, на цементное покрытие; друзья его, раскатывающие бетонный саркофаг вслед за ним, по очереди с хохотом перепрыгивают на скейтборде через его тело, радуясь новой игре.
— Видишь, видишь — все как с ума сошли с этими черепами! — кричит мне, уже даже не приглушая голос Шломо — и тыкая рукой в девушку, с перламутровым, бисерным, гигантским, и довольно страшным, во весь фасад, черепом, вышитым на черной майке.
Живая крашенная в бронзу скульптура карликовой породы генералиссимуса на маленьком постаменте меж платанов вдруг начинает двигаться, шевыряться в псевдо-бронзовом кармане длинного военного френча, и наконец, вытаскивает из кармана маленькую бутылку минеральной воды — жадно пытается влить себе в рот жидкости — но, видимо, отваливается кусок краски от губы: генералиссимус хватается другой рукой за лицо, прикрывается, убирает бутылку обратно в карман, кряхтя, слезает с перевернутого помойного ведра, которым оказывается постамент, берет ведро в руку, и отходит к лавке, где, обреченно, не щадя уж грим, впивается в бутылку.
Вокруг вьется конкурент — одетый в балетную пачку мужчина на пуантах, раскрашенный под Чарли Чаплина, в гитлеровской фуражке, — но нижней, балетной частью тела отплясывающий маленьких лебедей.
Зрители, подивившись с минуту, проходят мимо, не платя ни тому, ни другому за зрелище ни фунта.
Щелкают фотоаппаратами японцы.
Шломо неожиданно говорит:
— А вот японцев я не очень люблю.
— За что же это? — говорю. — За вашу неприличную разницу в росте?
— За китов, — говорит Шломо. — Я, как ты понимаешь, далек, в практике, от вегетарианства — но убивать китов, как это делают японцы — это все равно, что убить ребенка. Я вообще тебе должен сказать, что если бы мне предложили выбор: убивать каждый раз самому, собственноручно, животное для еды — или стать вегетарианцем, как ты — я бы точно выбрал второе. Я вполне не прочь съесть кусок бекона, когда он уже мертвый — но убить поросенка для этого я бы был неспособен. Я бы лучше овощи тогда ел. Не знаю, конечно всё это немножко аморально, я с тобой согласен — каждый средний европеец, даже если перестанет есть мясо, может позволить себе сегодня питаться лучше, чем царь Соломон. Ни один здоровый психически человек не способен, конечно же, убить животное. Обо всем этом даже не хочется думать, это ужасно. Но как-то, знаешь ли, когда уже животное уже убито, и когда оно уже мертвое… И когда то, что я вижу на тарелке, уже мертвое — и не похоже… Я понимаю, понимаю, что это лицемерие с моей стороны, что я как-то просто умею отключать воображение. Но со временем… Я надеюсь… Я кстати никогда не пробовал соевые сосиски! — льстиво заглядывается мне в глаза Шломо. — Может быть, мы пойдем в какой-нибудь вегетарианский ресторан, а? Который сейчас час? Мы еще вполне успеем до невесты!
Я говорю:
— Видишь ли, Шломо, я отдаю себе отчет, что то, что в Царствии Божием не будут никого убивать и не будут есть мяса, и лев, по видению пророка Исайи, будет отдыхать рядом с ягненком, произойдет совсем не потому, что все люди на земле дозреют до веганства, а львы начнут жрать соевые сосиски — а потому, что Божий мир, очищенный от зла — будет совсем иным, совершенно иноприродным тому, что мы видим в падшем мире. Исайя говорит, что в грядущем Божьем мире лев будет щипать травку, как вол — значит Божий мир принципиально отличается от жестокой сатанинской блевоты, которую мы видим вокруг в мире падшем. Вегетарианцы на земле — это ведь просто гости из будущего. Вегетарианство, нежелание и невозможность убивать — это признак Царствия Божия. Я просто спешу его приближать — как, знаешь, иной раз торопишь весну, надевая чересчур легкие, не по погоде, одежды.
Вдруг, на мосту уже Вестминстерском, Шломо говорит:
— Мне нравится всё, что ты говоришь про Бога и про всё про это. Если уж любить Бога — то такого, каким ты Его описываешь. Я вообще — честно говоря — тебе очень завидую, ши́кца, — смеется Шломо, — что ты во всё это веришь! Искренне по-хорошему завидую! Но… Знаешь, я думаю, я давно бы был уже рехнувшимся религиозным фанатиком, как мой ортодоксальный папаша, если бы я себя всеми силами не удерживал от этого. Честно тебе говорю: я много раз за всю свою жизнь чувствовал в себе чудовищные к этому наклонности — и боялся, что его психическая болезнь передалась мне по наследству. Я боюсь об этом думать вообще — чтобы не сойти с ума, как сошел он. Я боюсь думать о той теме, на которой он свихнулся!