Статьи - Виссарион Белинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, верно понять Годунова исторически и поэтически – значит понять необходимость его падения равно в обоих случаях – виновен ли он был в смерти царевича или невинен. А необходимость эта основана на том, что он не был генияльным человеком, тогда как его положение непременно требовало От него генияльности. Это просто и ясно.
Отчего же не понял этого Пушкин? Или недостало у него художнической проницательности, поэтического такта? – Нет, от того, что он увлекся авторитетом Карамзина и безусловно покорился ему. Вообще надобно заметить, что чем больше понимал Пушкин тайну русского духа и русской жизни, тем больше иногда и заблуждался в этом отношении. Пушкин был слишком русский человек и потому не всегда верно судил обо всем русском: чтоб что-нибудь верно оценить рассудком, необходимо это что-нибудь отделить от себя и хладнокровно посмотреть на него, как на что-то чуждое себе, вне себя находящееся, – а Пушкин не всегда мог делать это, потому именно, что все русское слишком срослось с ним. Так, например, он в душе был больше помещиком и дворянином, нежели сколько можно ожидать этого от поэта. Говоря в своих записках о своих предках, Пушкин осуждает одного из них за то, что тот подписался под соборным деянием об уничтожении местничества. Первыми своими произведениями он прослыл на Руси за русского Байрона, за человека отрицания. Но ничего этого не бывало: невозможно предположить более антибайронической, более консервативной натуры, как натура Пушкина. Вспоминая о тех его «стишках», которые молодежь того времени так любила читать в рукописи, – нельзя не улыбнуться их детской невинности и не воскликнуть:
То кровь кипит, то сил избыток!
Пушкин был человек предания гораздо больше, нежели как об этом еще и теперь думают. Пора его «стишков» скоро кончилась, потому что скоро понял он, что ему надо быть только художником и больше ничем, ибо такова его натура, а следовательно, таково и призвание его. Он начал с того, что написал эпиграмму на Карамзина, советуя ему лучше докончить «Илью богатыря», нежели приниматься за историю России; а кончил тем, что одно из лучших своих произведений написал под влиянием этого историка и посвятил «драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный». Нельзя не согласиться, что есть что-то официальное и канцелярское в самом складе и языке этого посвящения, написанного по ломоносовской конструкции с заветным «сей». Кстати о сих, оных и таковых: Пушкин всегда употреблял их по любви к преданию, хотя к его сжатому, определенному, выразительному и поэтическому языку они так же плохо шли, как грязные пятна идут к модному платью светского человека, собравшегося на бал. Но когда «Библиотека для чтения» воздвигла гонение на эти старопечатные слова, Пушкин еще более, еще чаще начал употреблять их к явному вреду своего слога. В этом поступке не было духа противоречия, ни на чем не основанного; напротив, тут действовал дух принципа – слепого уважения к преданию. Если уважение к преданию так сильно выразилось в отношении к сим, оным, таковым и коим, то естественно, что оно еще сильнее должно было проявляться в Пушкине в отношении к живым и мертвым авторитетам русской литературы. Пушкин не знал, как и возвеличить поэтический талант Баратынского, и видел большого поэта даже в Дельвиге; г. Катенин, по его мнению, воскресил величавый гений Корнеля – безделица!.. Из старых авторитетов Пушкин не любил только одного Сумарокова, которого очень неосновательно ставил ниже даже Тредьяковского. Всякая сколько-нибудь резкая, хотя бы в то же время и основательная критика на известный авторитет огорчала его и не нравилась ему, как посягательство на честь и славу родной литературы. Но в особенности не знало меры его уважение и, можно сказать, его благоговение к Карамзину, чему причиною отчасти было и то, что Пушкин был окружен людьми карамзинской эпохи и сам был воспитай и образован в ее духе. Если он мощно и победоносно выходил из духа этой эпохи, то не иначе как поэт, а не как мыслящий человек, и не мысль делала его великим, а поэтический инстинкт. Конечно, Пушкина не могли бы так сильно покорить мелкие произведения Карамзина, и Пушкин не мог находить особенной поэзии в его стихотворениях и повестях, не мог особенно увлечься приятным и сладким слогом его статей и их направлением; но Карамзин не одного Пушкина – несколько поколений увлек окончательно своею «Историею государства Российского», которая имела на них сильное влияние не одним своим слогом, как думают, но гораздо больше своим духом, направлением, принципами. Пушкин до того вошел в ее дух; до того проникнулся им, что сделался решительным рыцарем истории Карамзина и оправдывал ее не просто как историю, но как политический и государственный коран, долженствующий быть пригодным как нельзя лучше и для нашего времени и остаться таким навсегда.
Удивительно ли после этого, что Пушкин смотрел на Годунова глазами Карамзина и не столько заботился об истине и поэзии, сколько о том, чтоб не погрешить против «Истории государства Российского»? И потому его поэтический инстинкт виден не в целости (l'ensemble), а только в частностях его трагедии. Лицо Годунова, получив характер мелодраматического злодея, мучимого совестию, лишилось своей целости и полноты; из живописного изображения, каким бы должно было оно быть, оно сделалось мозаическою картиною, или, лучше сказать, статуею, которая вырублена не из одного цельного мрамора, а сложена из золота, серебра, меди, дерева, мрамора, глины. От этого пушкинский Годунов является читателю то честным, то низким человеком, то героем, то трусом, то мудрым и добрым царем, то безумным злодеем, и нет другого ключа к этим противоречиям, кроме упреков виновной совести… От этого, за отсутствием истинной и живой поэтической идеи, которая давала бы целость и полноту всей трагедии, «Борис Годунов» Пушкина является чем-то неопределенным и не производит почти никакого резкого, сосредоточенного впечатления, какого вправе ожидать от нее читатель, беспрестанно поражаемый ее художественными красотами, беспрестанно восхищающийся ее удивительными частностями.
И действительно, если, с одной стороны, эта трагедия отличается большими недостатками, – то, с другой стороны, она же блистает и необыкновенными достоинствами. Первые выходят из ложности идеи, положенной в основание драмы; вторые – из превосходного выполнения со стороны формы. Пушкин был такой поэт, такой художник, который как будто не умел, если б и хотел, и дурную идею воплотить не в превосходную форму. Прежде всего спросим всех сколько-нибудь знакомых с русскою литературою: до пушкинского «Бориса Годунова» из русских читателей или русских поэтов и литераторов имел ли кто-нибудь какое-нибудь понятие о языке, которым должен говорить в драме русский человек допетровской эпохи? Не только прежде, даже после «Бориса Годунова» явилась ли на русском языке хотя одна драма, содержание которой взято из русской истории и в которой русские люди чувствовали бы, понимали и говорили по-русски? И, читая всех этих «Ляпуновых», «Скопиных-Шуйских», «Баториев», «Иоаннов Третьих», «Самозванцев», «Царей Шуйских», «Елен Глинских», «Пожарских», которые с тридцатых годов настоящего столетия наводнили русскую литературу и русскую сцену, – что видите вы в почтенных их сочинителях, если не Сумароковых нашего времени? и Не будем говорить о русских трагедиях, появлявшихся до пушкинского «Бориса Годунова»: чего же можно и требовать от них! Но что русского во всех этих трагедиях, которые явились уже после «Бориса Годунова»? И не можно ли подумать скорее, что это немецкие пьесы, только переложенные на русские нравы? – Словно гигант между пигмеями, до сих пор высится между множеством quasi (якобы, псевдо- (лат.)) – русских трагедий пушкинский «Борис Годунов», в гордом и суровом уединении, в недоступном величии строгого художественного стиля, благородной классической простоты… Довольно уже расточено было критикою похвал и удивления на сцену в келье Чудова монастыря между отцом Пименом и Григорьем… В самом деле, эта сцена, которая была напечатана в одном московском журнале года за четыре или лет за пять до появления всей трагедии и которая тогда же наделала много шума, – эта сцена, в художественном отношении, по строгости стиля, по неподдельной и неподражаемой простоте, выше всех похвал. Это что-то великое, громадное, колоссальное, никогда не бывалое, никем не предчувствованное. Правда, Пимен уж слишком идеализирован в его первом монологе, и потому чем более поэтического и высокого в его словах, тем более грешит автор против истины и правды действительности: ни русскому, но и никакому европейскому отшельнику-летописцу того времени не могли войти в голову подобные мысли -
…Недаром многих летСвидетелем господь меня поставилИ книжному искусству вразумил;Когда-нибудь монах трудолюбивыйНайдет мой труд усердный, безымянный;Засветит он, как я, свою лампадуИ, пыль веков от хартий отряхнув —Правдивые сказанья перепишет…
На старости я сызнова живу;Минувшее проходит предо мною —Давно ль оно неслось, событий полно,Волнуяся, как море-окиян?Теперь оно безмолвно и спокойно:Немного лиц мне память сохранила,Немного слов доходит до меня,А прочее погибло невозвратно.
Ничего подобного не мог сказать русский отшельник-летописец конца XVI и начала XVII века; следовательно, эти прекрасные слова – ложь… но ложь, которая стоит истины: так исполнена она поэзии, так обаятельно действует на ум и чувство! Сколько лжи в этом роде сказали Корнель и Расин, – и, однако ж, просвещеннейшая и образованнейшая нация в Европе до сих пор рукоплещет этой поэтической лжи! И не диво: в ней, в этой лжи относительно времени, места и нравов, есть истина относительно человеческого сердца, человеческой натуры. Во лжи Пушкина тоже есть своя истина, хотя и условная, предположительная: отшельник Пимен не мог так высоко смотреть на свое призвание как летописец; но, если б в его время такой взгляд был возможен, Пимен выразился бы не иначе, а именно так, как заставил его высказаться Пушкин. Сверх того, мы выписали из этой сцены решительно все, что можно осуждать как ложь в отношении к русской действительности того времени: все остальное так глубоко проникнуто русским духом, так глубоко верно исторической истине, как только мог это сделать лишь гений Пушкина – истинно национального русского поэта. Какая, например, глубоко верная черта русского духа заключается в этих словах Пимена: