Конец Монплезира - Ольга Славникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем не менее внутри домашнего кино, в пределах устойчивой, как табуретка, семьи из четырех человек, все развивалось по простым законам советского благополучия. Теперь же Марине, выгнавшей Климова, предстояло взять на себя кормление еще одного фантома — собственно говоря, уже давно обитавшего в квартире как уклончивое привидение, почти не питавшееся человеческой пищей и сидевшее в кресле с газетой как олицетворение мужа вообще. Собственно, Климов почти не заходил туда, где лежал и следил глазами перекошенный больной; с комнатой родителей, оформленной под красный уголок, Климова связывало всего лишь содержимое платяного шкафа, одного на все семейство, — и в последнее время Нина Александровна сама выносила ему его полураздетую вешалку, на которой болтался, подобный мечу на перевязи, единственный климовский шелковый галстук.
Прикидывая, как ей дальше жить (в обезболенные минуты практичной работы ума), Марина говорила себе, что эффект присутствия утраченного мужа будет ею достигнут всего лишь навсего уходом за его, какая останется, одеждой. Вряд ли Климов, покидая дом, разграбит все, что-то непременно должно сохраниться — хотя бы старые вещи из давней, счастливой, еще студенческой поры, купленные на огромной, вроде кругового крестного хода, загородной барахолке, где Марина и Климов всегда крепко держались за руки и имели на случай, если их растянет в разные стороны, условленное место встречи: очень толстую и белую, точно зубным порошком натертую, березу. Марина надеялась, что Климов напоследок не полезет на антресоли, в коричневый чемоданище, где нестиранные воспоминания лежат, спрессованные в тяжкий, глухо пахнущий горб, и снимаются слой за слоем, будто заскорузлые бинты. Получалось, что Марина, отыскав и обиходив то, что муж не захочет забрать, буквально вернет его и себя в самое лучшее, самое доброе прошлое. Вообще-то ей казалось, что она имеет равные с мужем собственнические права на его пожухлое имущество, и не только потому, что платились за него родительские деньги, а после ее гонорары: просто Климов, уходя, не имеет морального права создавать иллюзию, будто его, предателя, не было вообще.
Так постепенно, пока еще в одном сознании Марины, намечалась новая, строго симметричная семейная гармония: в ней устоявшееся отсутствие Климова соответствовало отсутствию Алексея Афанасьевича, и двое неполных мужей, тихо занимая соседние комнаты, предоставляли активным женщинам становиться все более одинаковыми, с той исчезающей разницей в возрасте, что, помноженная на родство, все меньше угадывается под рисунком одинаковых морщин, похожих волнистой округлостью на годовые древесные кольца. Самоуверенная Марина полагала, что ей не составит труда перенять от матери ту еженедельную дотошность, с какою та не менее внимательно, чем пролежни на теле отчима, обрабатывает полости и складки серого костюма, что благодаря ее стараниям так посвежел и поправился за последние четырнадцать лет. Вероятно, со временем и климовский свадебный костюм, задвинутый в угол шкафа тяжким прессом барахла, приобретет холеную дородность того габардина, что, красуясь орденскими планками и пустыми рукавами ветерана войны, иногда занимает вместо хозяина узкий семейный балкон. Надо полагать, что мертвенное сходство всех мужских вещей — неносимой одежды, похожей на керамику неходящей обуви — когда-нибудь составит род идиллии, недостижимой в пределах простых человеческих действий; наверное, Марина, знающая уже, что содержание призраков требует денег, сможет, рассчитавшись наконец с долгами алкоголика, прикупать для Климова что-нибудь модное, — потому что мода, как искаженный перевод реального времени на глухой и глупый язык предметов, может существовать и при ее квартирном застое, под сенью генерального секретаря.
Все это, впрочем, была деловитая лирика сумасшедшей. В глубине души Марина понимала, что обстоятельства завели ее, пожалуй, слишком далеко. Если до сих пор ей удавалось строить и ремонтировать поддельную реальность без особого ущерба для реальности собственного «я», то новый фантом — упущенный муж — угрожал все это изменить. Как получилось, что долгие годы Марина не помнила себя? Не помнила, как на протяжении сумрачной, с деревьями в гипсе, студенческой зимы отчаянно завидовала Климову, что он — это он, как пыталась с ним общаться, читая собственные письма к нему: заветные тетрадные листки, исписанные неэкономным почерком школьных сочинений, не оскверненные пересылкой по почте. Разве что-нибудь изменилось теперь, когда, казалось бы, опыт прожитой жизни, к тому же вернувшейся разом, учит не повторяться, хотя и не предсказывает никакого будущего? Разве Марина не купила себе такое, как у Климова, на сахарный комок похожее кольцо? Отставляя подальше чуть дрожащую руку, безобразно украшенную великоватым приобретением, Марина понимала, что тратить себя на поддержание жизни призрачного Климова придется уже до конца. Глядя на людей, на этих избирателей — смотрящих, в свою очередь, на нее несколькими парами солоноватых, бесконечно терпеливых глаз, — Марина думала, что если бы жизнь ее, ее существование были условиями жизни паразита, это бы ее утешило возможностью питать и властью немедленно все прекратить, — но паразит продолжит здравствовать, когда от Марины останется одна измученная оболочка. «Какое стильное колечко», — заметила Людочка, беря отставленную руку с уверенностью гадалки, но не заглядывая в ладонь. Возвращаясь в действительность и в штаб, где наступал обеденный перерыв, Марина решила, что, вопервых, все-таки выпишет себе и матери по законной пятидесятирублевке, а во-вторых, позвонит домой, и вовсе не затем, чтобы, укрывшись за анонимностью трели, быть принятой за азиатку с косой и выманить Климова из его дневного матового сна. Ей в самом деле следовало выяснить, явилась ли Клумба, всего-то навсего справиться по хозяйству, и когда она прошла от заоравших посетителей в заднюю комнату штаба, там на плитке булькала разваренная до лохмотьев мутная картошка, Людочка, переступая длинными ногами, резала проседающий батон и покрывала ломти большими, с заусенцами колбасными порциями — в общем, жизнь продолжалась как ни в чем не бывало, хотя из трубки до Марины доносились только длинные безличные гудки.
* * *Запыхавшейся Нине Александровне, когда она, приволакивая сумку, поднималась по лестнице, явственно послышалось, будто в квартире тоненько, еле пробиваясь сквозь тугое помрачение у нее в голове, звонит телефон. Когда же она, провозившись с замками, по-собачьи грызущими ключи, протиснулась в душный коридор, аппарат уже молчал. Над ним, глядя на Нину Александровну горячими со сна зеркальными глазами, в кое-как надернутых джинсах, прорезанных ветхостью до износившихся махров, топтался испуганный зять. Должно быть, Сережа, как всегда, отсыпался после ночного дежурства, чей-то звонок его разбудил — но Нине Александровне почему-то почудилось, что зять не опоздал к телефону, чинно, как на картинке, белеющему на гладкой салфетке, но так и стоял над ним, таращась, словно стараясь протянутой рукой понизить фонтанирующий звон, пропустить между пальцев напористый звук, но ни в коем случае не дотронуться до трубки. Впрочем, это были всего лишь фантазии, сразу вылетевшие у Нины Александровны из головы, когда она заметила, что зять Сережа опять похудел: казалось, будто тапки у него надеты не на ноги, а на руки, так стали тонки безволосые лодыжки, а провалившийся живот висел на ребрах, будто пустой мешок. Неудивительно — ведь теперь ему приходилось дежурить чуть не каждую ночь; иногда, являясь домой, он еле мог набросить на вешалку ускользающую куртку и добрести до кровати, которую дочь, убегая на телестудию, даже не успевала толком застелить. Нина Александровна предполагала, что у зятя заболел один из сменщиков, и боялась, что за дополнительную работу ему не заплатят, из-за чего Марина, ставшая в последнее время какой-то слишком красивой, с губами, как яркая язва, снова будет его шпынять.
Сказав Сереже, что сейчас разогреет борщ, Нина Александровна прошла на кухню, разложила продукты в старом холодильнике, как всегда, стреканувшем ее по пальцам сырым электричеством. Потом она из полной суповой кастрюли, где ломкий круг оранжевого жира был с прозрачной слезой, щедро наворотила густого розового месива в кастрюльку поменьше, поставила на газ, и холодное желе стало тонко закипать по краям. Борщ получился хорош: через десять минут, когда Сережа, набросив рубаху, сутуло примостился на табуретке, перед ним стояла полная тарелка яркого горячего варева, сдобренная целой оладьей разнеженной сметаны, и на тарелочке отдельно лежали, на выбор аппетита, толстенькие бутерброды. Глядя на хорошую мечтательную улыбку, которая постепенно, по мере того как ввалившиеся щеки теплели от еды, разгоралась на молодом Сережином лице, Нина Александровна чувствовала, что и у нее что-то отпускает, размягчается там, где у человека в душе все должно быть твердо. Конечно, в последнее время она стала чересчур доверчива к хорошему: по мере того как жизнь делалась все тяжелей, Нина Александровна все податливее отзывалась на ее случайные и слабые улыбки, может, даже означавшие совсем не то, что виделось ей со стороны. Она и сама догадывалась, как легко ее купить всего лишь видом младенца в коляске или, к примеру, сценкой дружеского разговора, когда двое совсем незнакомых мужчин, чуждых Нине Александровне своей парфюмированной молодостью и дорогой, где-то и вовсе за океаном изготовленной одеждой, просто хлопают друг друга по плечу. Вот и сейчас, поглядывая на зятя, все охотней черпавшего из тарелки мягкую забеленную гущу, Нина Александровна верила, что он, быть может, отыскал хорошую работу и скоро семье уже не придется тянуться в нитку, дожидаясь пенсионного числа.