Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Процитированные люди, сплошь поэты, не задаются простецким вопросом, уж не сатанинская ли сила науськала Маяковского на такие признания; это не они, это Юрий Карабчиевский спросил, пренебрежительно названный Шварц теплым, добрым человеком, — попутно она глумливо обмолвилась о его загробной жизни, не опасаясь возможной встречи. Не холоден, мол, не горяч был покойный Ю.К., что неправда: он был холоден и горяч в своей теплоте, он натаскивал себя на теплоту, я видел его в Тель-Авиве, Иерусалиме, готов засвидетельствовать. И не важно, что он плохо понимал современную литературу, будучи от нее враждебно далек, столь же скверно — Маяковского и футуризм, первый авангард. Важно другое: он затеял принципиальный разговор с небесполезными следствиями, о которых чуть позже; он задал вопрос (не сатанинская ли сила?) и ответил как мог, предложив три объяснения. Вот они, приведу их в своем изложении.
Первое: Маяковский тянулся к насилию, оправдывал и провоцировал его своим словом, а значит, человеком был извращенным, с больной психикой. Второе: ужасные выпады против нравственности нужно понимать не в буквальном, а в метафорическом смысле, но если поэт позволяет себе безумными пригоршнями разбрасывать такие слова, то он не осознает природы своего ремесла — ведь самые сильные речевые удары от частого употребления автоматизируются. Отсюда вывод о том, что хваленое «мастерство Маяковского» ущербно, что поэзия — чуждая ему область, а сам он человек без воображения, не умеющий прочувствовать садистскую основу кошмарных уподоблений. Третье, близкое второму и самое главное для автора «Воскресения Маяковского»: все, что происходит в поэзии Вл. М., дано не в объеме, а на плоскости, на поверхности, и его возмутительные образы лишены реального содержания. Выходит, что это не поэзия, а ее суррогат, — вот что выходит.
Мир вашему праху, Юрий Аркадьевич. Может, в Иерусалиме небесном вам покажется лучше, чем было в земном. Хорошо, что вы прямо, с открытым забралом пошли на своего врага, героя и вдохновителя: как он осмелился произнести эти строки, от которых, по вашим словам, горбатится бумага, которые никакой человек на земле (это тоже ваши слова) не мог бы написать ни при каких условиях, ни юродствуя, ни шутя, ни играя — разве только это была бы игра с дьяволом. Что скрывать и прикидываться, версии ваши не кажутся проницательными, тем более что «разгадка» как будто до смешного элементарна, вы и сами ее знали, но брезговали принять внутрь, ибо она не укладывалась в свойственное вам представление о поэзии. Как неоднократно указывали классики (не только психоанализа), а им вслед повторила ваша хулительница, петербургская поэтесса, воображение и тайные грезы даже благонамеренного гражданина отмечены глубоким бесстыдством, они взывают к нарушению законов, приличий, запретов, к насилию и свободе. А поэт, ничего не боясь и во всем себе и другим признаваясь, делает тайное явным, он секретные тяготения переводит в язык (испытываешь неловкость, рассуждая в рамках такого ликбеза). Пространство языковых фантазмов «раннего Маяковского» — это территория гнева, тоски, сексуально-лирических признаний, воплощенных и поруганных снов: вы и об этом были наслышаны не хуже других. Территория освобожденного подсознания, футуристического слова и плодотворного языкового насилия, которое неизмеримо расширяет традиционные для русской культуры границы дозволенного, в эпоху поэта еще очень узкие, еще очень границы.
«Я люблю смотреть, как умирают дети». Величайшая заслуга Вл. М., что он записал эту строку, которая, поворачиваясь, как нож в ране, сдвигает священный архетип русской литературы, столько других культур — архетип умирающего дитяти, ребенка-страдальца. Постоянно изображая его смерть, старая культура тоже очень любила смотреть, как умирают дети: смертями невинных детей переполнено мировое искусство, а прошлое столетие сделало из этой темы свой фирменный специалитет — Диккенс, всевозможные сентиментальные народолюбцы-идеологи, замороженные трупики-гробики у передвижников. Ведь вы же помните: избы черные-пречерные, на дороге бабы, много баб, все худые, испитые, особенно одна с краю, и на руках плачет ребенок, плачет, плачет дите некормленое, ручки протягивает голенькие; ох, иззябло дите, промерзла одежонка, вот и не греет. И нельзя, чтобы плакало. А Илюшечку — что, позабыли? То-то. Да и нынешний век постарался на славу: от Андрюши Ющинского, Павлика Морозова и «Смерти пионерки» до соц-артных и постмодерных надругательств над несчастными, беззащитными детьми у Пригова, Мамлеева, Дебила-Кондратьева, Пелевина, изящно оперирующих этой мифологемой. Маяковский выкрикнул детскую смерть, как ее должен был выкрикнуть футурист, перенеся жалость, исступленную жалость с дитяти на самого поэта, который превращается в кощунствующего непорочного страдальца, одновременно умирающего и глядящего со стороны на чужую-свою гибель. Психоанализ же лучше оставить в покое. Как минимум, начиная с 1923 года, когда Борис Арбатов написал свою осколочно уцелевшую работу, предпринимались усилия разложить поэта плашмя, как шницель по-венски, и более этого делать не нужно, поскольку слова здесь хлещут, как из флейты водосточных труб, с легкостью необыкновенной — ничего не подтверждая, ничего не опровергая, ни о чем реально не говоря.
Я люблю смотреть. Это происходит в мире самозаконного воображаемого насилия, где поедают друг друга елизаветинские уроды Гринуэя, где бритва Бунюэля-Дали разрезает глазное яблоко, а в продырявленной, но еще живой ладони ползают муравьи, где Эйзенштейн убивает рабочих, убивает матросов, расстреливает толпу, по горло закапывает в землю повстанцев-пеонов, а затем разбивает им головы копытами лошадей, убивает русских и псов-рыцарей на Чудском озере, убивает быка в мексиканской ленте, умертвляет сына руками отца в «Бежином луге», — наконец, убивает младенца в колясочке на Потемкинской лестнице! Он поистине любил на это смотреть. Простейший сюрреалистический акт тоже весьма будет к месту. Сейчас последует хрестоматийная цитата, которую обыкновенно хирургически изымали из плотно ее обступившего манифеста Бретона, как особо отравленную пулю из тела, а всех дел — взять в руки револьвер, «выйти на улицу и наудачу, насколько это возможно, стрелять по толпе. И у кого ни разу не возникало желания покончить таким образом со всей ныне действующей мелкой системой уничтожения и оглупления, тот сам имеет четко обозначенное место в этой толпе, и живот его подставлен под дуло револьвера». Славно все-таки сказано, какое-то непреходящее удовольствие от текста. Прекрасна в этой дивной цикаде (неумолкаемость ей свойственна) и скромная фрейдовская обмолвка: «насколько это возможно». В остальном — сущая прелесть. Как выразился Иван Грозный в стихотворении безвременно умершего подпольного русского автора: «Я устал понимать людей // оркестр туш». Между прочим, любой захудалый триллер — стрельба по толпе, сюрреализм сегодня стал наиболее массовым, демократическим и плебейским развлечением. Но почему только о воображаемом насилии речь, когда есть еще дети Сомали, Руанды, Боснии, оклахомского взрыва? Сколь приятны они в поле зрения, глаз отвести невозможно от этих рассыпающихся апатичных скелетиков, от аккуратно размозженных головок в перспективе четкого кадра, для того с ними все и случилось, чтоб удобен был ракурс разглядывания.
Хотя вот в чем вы правы, Юрий Аркадьевич. Садизм Маяковского безусловен, а устроенный вами по этому поводу нервный, мажущий мимо цели погром, повторяю, небесполезен: избрав его в качестве антагонистического отправного пункта, можно высказать кое-какие суждения, переводящие диспут в более современную плоскость, вам неведомую. Я разумею не личный, биографический садизм поэта — замучил Асеева, предварительно его обесчестив, выколол глаза Лиле Брик, отрезал хвост собаке Щенику. И не тот, которым вы так темпераментно возмущаетесь, — сладострастное словесное копание в вывернутых кишках и отрубленных членах, когда самим материалом стиха, фактурой его становятся кровь и насилие. Речь о садизме ином, содержательно и терминологически чистом, прямиком от отца-основателя, де Сада, а именно разговор о садизме как о специальной языковой логике, репрезентирующей насильственное и перверсивное — трансгрессивное, называя вещи откровенно и по-простому. Тут я останавливаюсь в известном смущении: вползая на территорию Сада, входя в этот когда-то заброшенный, дикорастущий, а ныне ухоженный вертоград, оказываешься в рекламно-коммерческих владениях Русской Моды, и если, согласно Камю, Сад страдал и умер ради того, чтобы распалять воображение богатых кварталов и литературных кафе, то сейчас, совсем в другой стране, он услаждает теоретическую потенцию «философов по краям» (не беря в расчет вульгарного цветения Моды, ее кровавых обложек с лотков), в которой эротике участвовать как-то не тянет. Но с другой стороны: отчего не воспользоваться ее живыми плодами? Вот один из них, Ролан Барт в переводе и хрестоматии, а то, что он пишет про Сада, соответствует случаю Маяковского.