Из пережитого. Том 2 - Никита Гиляров-Платонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мысль! Да это не мысли были, а представления и картины. В общих чертах помню характеристику в классе, произнесенную профессором словесности пред окончанием курса. Он сравнивал первых двух учеников своих, меня и Сперанского, и, отдавая мне честь за живость, бойкость, красноречие, находил в моем товарище спокойную рассудительность, которою он меня превосходил. Отзыв был более глубок, нежели, может быть, воображал почтенный, доселе здравствующий наш профессор. Пробегая в теперешнее время свои опыты четырнадцати и пятнадцати лет, я вижу в этом мальчике готового хлесткого фельетониста или будущего беллетриста. Я пишу «Беспечный семинарист», характеристику своих товарищей; описываю вымышленный «Погост Гороховец» с картиной сельской жизни. Недурно и даже изящно, с сильным оттенком иронии; в последнем узнаю следы «Библиотеки для чтения». Эпизоды из русской истории, вымышленные речи исторических героев, описание своего отъезда в Москву, историческая повесть; бойко, живо, есть воображение, есть соль, не говоря о правильности языка; слово слушается. Но разборы речей Цицерона, рассуждения на отвлеченные темы — мысль слабая, понятия готовые, самая речь становится вязкою, теряет свободу. Если бы с риторической скамьи мне перескочить прямо в печать, я оказался бы не хуже многих других борзописцев. Но потому-то невысоко я ценю хлестких борзописцев, даже пользующихся известностью; я читаю в них близко знакомого мне ученика Риторики в Московской семинарии; ясен мне процесс, как заносятся к ним в голову слова, принимаемые ими за понятия, как усвоиваются без мысли готовые положения, заслушанные и вычитанные ими и в механической перестановке предлагаемые публике под видом надуманных суждений. Оттого у нас в печати и преобладание пошлости; оттого удивительно скоро и изнашиваются все теоретические положения, выдаваемые и принимаемые первоначально за открытия; изнашиваются самые слова.
Предводитель должен произнести речь при открытии земского собрания. Ротмистру или майору старого воспитания словесность не далась. Когда же? Хозяйство! Литературная деятельность ограничивалась письмами к родным и знакомым. Ему подают проект сочиненной для него речи, которую он должен заучить до произнесения. Прочитал, и облаком грусти омрачилось чело.
«Хорошо… Но знаете ли, недостаточно современно. Нельзя ли тут как-нибудь упомянуть об „инициативе“ и „благодетельной гласности“? Пожалуйста. Кстати, что такое инициатива?»
Подлинный факт шестидесятых годов. А предводитель был даже неглупый человек.
Первоначальный мой руководитель, брат, не стеснял моей литературной бойкости, во-первых, потому, что находился под влиянием «Библиотеки для чтения», во-вторых, сам, подобно бесчисленному большинству семинаристов, ценил только, как написано, а не что написано. В собственных проповедях его обиход мысли был скуден. Но мне с приближением Философского класса пришлось подумать о приготовлении себя к новой науке, и прежде всего — к логике. На счастье мое или на несчастье — как это определить теперь? — учебником философии для семинарии назначен был Баумейстер. Пусть по нем уже не преподавали; но книга была у брата, и брат с увлечением рассказывал о методе Баумейстера, а равно о методе архимандрита Макария, бывшего в прошлом столетии ректором, если не ошибаюсь, Тверской семинарии и напечатавшего свое «Богословие». Это произведение в свое время было редкостью, во-первых, потому, что изложено было на русском языке, и, во-вторых, по методу изложения, одинаковому с Баумейстеровым. Баумейстер был вольфианец, и изложение у него демонстративное, ни дать ни взять как в геометрии; ряд сцепленных силлогизмов, в основании которых лежат твердо определенные понятия. Тем же порядком изложено и «Богословие» Макария, как ни странно приложение демонстративного метода к науке, основанной на Откровенном учении. Но и немецкая литература представляла опыты в этом роде. При господстве Лейбнице-Вольфианской системы, пред Кантом, даже проповеди и библейские объяснения излагались наподобие геометрии. Тема проповеди — Нагорная беседа Спасителя. Предпослав текст: «Видя много народа, Иисус взошел на гору», проповедник начинает: «Гора есть возвышение…» и пр. Так требовала тогдашняя наука.
Прочитал я Макария, взял Баумейстера, начал вчитываться и увлекся. «Логический закон достаточного основания» налег на меня тяжестью. Когда в училище и Риторике я стряпал переводы, меня озабочивала точность, верно ли передана мысль. В риторических самостоятельных упражнениях болел о выразительности, прозрачности, о живости изложения. Теперь поднялось требование последовательности и определенности и обратилось в источник мучений. Да, истинных мучений, напряжений, которые близки к тому, чтоб «ум за разум заходил». Хемницер посмеялся над Метафизиком, но пытанье, подобно описанному в басне, заслуживает сострадания, когда оно есть не праздная потеха от безделья, а искание истины.
Веревка вещь какая?
Как близко к сердцу отозвался мне этот вопрос, когда я прочитал его в Хемницере (а прочитал, уже тронутый подобною болезнью)!
«Чем различаются между собою понятия и суждения?» — «Какое относительное значение четырех фигур силлогизма?» Вот для примера две темы, которые в числе прочих были нам даны по классу логики. Когда я отвечал на первую, во мне еще не испарилась риторическая бойкость. Но вторая замучила. Веревка вещь какая? Что такое «значение»? Что такое «относительное»? Надобно определить оба понятия, чтобы раскрывать их. И я строил определения по всем требованиям формальной логики. Но в добытых определениях — новые понятия, которые требовали тоже определения. И я шел далее, пытался определить и их; а там новые понятия, и голова закружилась, ум изнемогал. Если бы кто-нибудь был возле меня, искусившийся в мысли, тот без особенного труда поставил бы меня на ноги, объяснив тщету погони за безусловною определенностью и указав призрачность самого метода, допускающего лишь относительное применение; разбил бы и Баумейстера, и Макария, доказав, что тем же методом можно пройти и к противоположным заключениям; и убедить меня было тем легче, что я сам чуял бесплодную формальность своих напряжений; только при скудости историко-философских познаний не умел найти выхода из круга, в который себя заключил. Но не было около меня человека с достаточною эрудицией и достаточною опытностью мысли, и даже после никогда не нашлось. Даже в Академии, когда, принимаясь за диссертацию на тему: «Отчего трудно наблюдать над собою», — я отнесся к профессору с объяснением, между прочим, что я отличаю самонаблюдение от самопознания и самосознания, потому ограничиваю исследование самым процессом наблюдения, профессор добродушно мне заметил: «Наблюдать, познавать — все равно; чем тут затрудняться?» Для добродушного философа, стало быть, требования строгой определенности от психологических понятий никогда и не возникало. Он даже не понял меня.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});