Собаке — собачья смерть - Антон Дубинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не беспокойтесь, брат, не беспокойтесь! Вы видели моего гостя? Видели, кто удостоил нас посещения?
Джауфре на всякий случай упал на колени, да так и легче было, чем стоя, в ожидании прихода инфирмария. Который пожаловал бегом, с дрожащим фонарем в одной руке и вомиторием — в другой, всклокоченный со сна, с полосками от подушки на щеке.
— Отец Гальярд?!
— Брат Ренье, — Гальярд ободряюще улыбался ему, особенно пугая своей улыбкой. — Не тревожьтесь, Бога ради! Мне бы только исповедника, а вомиторий не нужно, мне намного… лучше.
— Час приходит? Собирать братию? Я позову субприора?
— Какой сегодня день недели? — странно отозвался Гальярд. Ему пришлось и переспросить, потому что от удивления никто не ответил сразу. Потом отозвались сразу в несколько голосов — очень хорошо знали, собравшись с первой вечерни воскресения.
Гальярд еще помолчал, собираясь с силами. Суббота. День Господен завтра. Канонически — уже сегодня. Значит…
— Братие, позовите мне, Бога ради, Антуана де на Рика. Наедине… переговорить. Ненадолго. Но с поспешностью.
И без того длинное доброе лицо лекаря мигом стало еще длиннее и добрей от жалости.
— Так отец Гальярд, брат Антуан же в миссии. Разве не помните? Социем проповедника по деревням Фуа. Сейчас-то, наверно, уже на пути обратно — но в скольких днях пути, Бог ведает… не менее недели, я чай.
Гальярд трудно сглотнул. Помолчал с закрытыми глазами, веками прикрываясь от взволнованных взглядов. Переполох разбудил многих больных — и Николя поднялся на постели, и из дальнего угла пришлепал босыми ногами старенький Франк, маявшийся животом.
— Тогда братию не надо. Только… Исповедника. Все… хорошо, Ренье. Я в эту неделю… еще не умру.
Слишком долго говорить — все силы ушли на Гильема Арнаута, все силы ушли в радость, а теперь их надо беречь, и как же объяснить самыми краткими словами, если на дыхание — поднялась грудь, опустилась, а горло сжимается изнутри — тратится столько труда?
Правая рука приора — та, что осталась живой, довольно, чтобы дать благословение и перекреститься — шарила пальцами по простыне, искала.
— Что, брате? Водички? Вомиторий-таки?
— Что-нибудь… за что… удержаться.
Ренье не первый год служил инфирмарием, Ренье отлично знал, за что еще можно ухватиться на этой вечно колеблющейся, качающейся, кренящейся на океанских водах земле. Crux stat sed volvitur mundus.[7] Он сам и помог сомкнуть Гальярдовы желтые пальцы — стремительно заострившиеся в болезни, как птичьи — на дереве креста, который нарочно держали в лазарете для умирающих.
— Вот вам оружие, брат приор. Защищайтесь им от лукавого.
Гальярд рывком донес распятие до лица и прижался здоровой стороной рта.
Джауфре неожиданно громко расплакался, окончательно поверив в смерть плоти. Приор скосил на него суровый глаз, блестевший при свечке, как бельмо.
А что делать, придется поднатужиться и сказать.
— Мученик Христов…
Братья склонялись так низко, что Гальярд почти задыхался от тепла их дыхания, но надо договорить. А потом уже отдохнуть.
— Мне сказал… что… не сейчас. А вы, юноша… И не в этом году. Не… надейтесь особо. На другое… надейтесь.
Ренье вытер глаза рукавом, отвернувшись. Ведь и сердце инфирмария, видевшего множество братских надежд и смертей, по-прежнему плотяное. Пошутил, болезный. Жив Господь, приор-то пошутил. И как ему, такому, скажешь, что недели — не будет?
5. Тернии и розы. Брат Аймер утешается
Брату Аймеру очень редко снились сны. Обладая отменным здоровьем, он обычно засыпал, едва коснувшись головой подушки (или того, что ею служило) — если, конечно, ложе не оказывалось слишком уж жестким, а погода — слишком холодной. И в таких случаях снов своих он не припоминал, искренне завидовал прочим молодым братьям, которые на рекреациях для новициев то и дело делились с ним, наставником, и друг с другом своими сновидениями: кого посещали усопшие родственники, кого — духи, кого даже орденские святые, увещевавшие, просившие, так или иначе обеспечивающие прочную связь с миром невидимым… Самым большим мастером сновИдения по заслугам считался Джауфре — пылкий тулузец с шапкой жестких вьющихся волос, отраставших стремительно — успевай подбривать тонзуру, иначе через месяц ее уже не доищешься. Если бы к Джауфре, носившему шутливое прозвище «мученик», приставить отдельного секретаря, чтобы записывать и редактировать его сновидения, за один год новициата из них можно было бы составить том не меньше Фрашетовых «Житий братьев». Этот паренек, обладающий от природы живейшим и страстным воображением, словно бы не мог его держать в узде — и в узах послушнического «искуса» от недостатка внешних впечатлений его натура кормилась внутренним огнем: в каких только землях он не побывал в часы сна, с кем только ни познакомился! Вершиною его карьеры сновидца стал долгий, из ночи в ночь переходящий сон, в котором весь тулузский монастырь — и живые братья, и умершие — на едином корабле проплывал по морю мимо берегов Святой Земли, стремясь не иначе как отыскать устье священной реки Иордан. А на корабль то и дело покушались с берега и с воды то бесы, то левиафаны, то злые псиглавцы (псиглавцев Аймер особенно запомнил, потому что именно они, в изложении Джауфре, из своих кривых луков прострелили ему, Аймеру, самое горло, а кровь, окрасившая палубу, немедленно превращалась в розы, которыми тут же щедро одаривали друг друга и сам Аймер, и прочие братья — в числе которых был покойный и никогда Джауфре не встречавшийся Петр Веронский). Так, баста, помнится, сказал тогда Аймер, невольно трогая шею в районе адамова яблока. Джауфре честно и даже виновато смотрел виноградными глазами. Его чудовищное воображение порою мучило его самого, мешая отличать истину от собственных небылиц, в чем он неоднократно признавался на исповеди. Псиглавцы и левиафаны, брат, и уже третью ночь? Попросим-ка, брат, инфирмария сделать вам вне очереди кровопускание, слишком уж вы возбуждаетесь от своих снов, а это ни учебе, ни послушанию не способствует. Иногда он мог быть весьма строгим, отец Аймер, магистр новициев, и после на уединенной молитве размышлял, одно ли желание блага побудило его отправить брата-мученика к инфирмарию… Или позавидовал он в том числе — позавидовал широким землям незримого мира, omnia invisibilia, которые открываются некоторым душам — и закрыты для других людей, слишком, наверное, тяжелых и плотных.
Однако этим апрельским вечером — дивным по синеве, по ароматам с гор и гарриги и очень скорбным для Аймера-проповедника — в плане снов ему было не на что жаловаться. Он долго не мог уснуть, погруженный в размышления о завтрашнем дне: не слишком сведущий в церковном праве, он искренне не знал, что ему теперь делать с погребением. Может ли он, вправе ли давать церковное отпевание человеку, перед смертью публично отрекшемуся от веры? Следует ли это списать на сумасшествие, на старческую невменяемость, на что столь явно уповала Мансипова семья — в таком случае умирающему может быть отказано в виатике, в хлебе в дорогу, но не в словах напутствия… Или таким образом дедушка Марти просто-таки подписывался — своим исповеданием ереси — на посмертное отлучение, и даже будь он погребен как подобает, его останки надлежало бы выкопать из освященной земли и подвергнуть сожжению — подобную историю из молодости брата Гальярда хорошо помнило все Аймерово поколение жакобенцев, но ни разу Аймер подумать не мог, что сам встанет перед такой же дилеммой и что настолько тошно будет ему — до плотской тошноты тошно — перед нею стоять… И к тому же так мало времени. Так мало — все должно решиться уже завтра — и решать-то должен не кто иной, как Аймер, нет над ним назавтра никакого старшего, который твердо скажет — отпевать или не отпевать, чтобы принять на себя тяжесть выбора со всеми последствиями…
Подобные мысли заставляли Аймера тяжело вздыхать; «ворочаться досыта до самого рассвета» ему не давала совесть — братья по уставу спали вдвоем на одном, к тому же нешироком ложе, и не хотелось будить Антуана, тихо сопевшего у стены и вздрагивавшего от каждого Аймерова движения. Так он и заснул под музыку собственных вздохов — и увидел сон, достойный, пожалуй что, самого Джауфре, да еще такой яркий и еще внутри сна осознаваемый как сон — словно кто-то со стороны говорил Аймеру: запоминай.
Там было поле роз — ярких и огромных, какие не растут ни в гористом Сабартесе, ни в ветреных бедных Ландах, где — почти что в виду океана — вырос Аймер. Вот в Тулузене бывают такие розы, да еще к востоку от Тулузена, в сторону Монпелье: каждый цветок едва помещается на ладони, словно светится в сумерках… Среди этих роз, пораженный огнем их цвета, стоял Аймер, глядя вслед уходящему от него человеку — такому родному человеку в белом хабите, роднее и не бывает, но поди пойми, кто это: даже цвета волос не разберешь против солнца, к тому же розы отсвечивают алым, и удаляется он, как на книжной миниатюре — вроде и рядом, да отделен, становясь все меньше, а еще причем-то тут был дедушка Мансипа — мешал идти. Ах, вот причем: как старый младенец, он отягощал руки Аймера, уже завернутый-запеленатый в саван, маленькая куколка вроде деревянного Царя-Иисуса, которого укладывали братья на рождественское сено у алтаря. Легким был дедушка Марти, почти невесомым, и лица под платом не разглядеть — так на стенных росписях рисуют Лазаря. Святого Лазаря, будущего епископа Марсельского — да только дедушка Марти какой там святой, какой там епископ: никак не помочь дедушке Марти, разве что тащить его с собой, не бросать.