И не сказал ни единого слова... - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Беллермана черные, очень курчавые волосы, жирная кожа и почти всегда наморщенный нос.
— Можно погулять с детьми? — спросила меня девушка, и я согласилась, заметив умоляющий взгляд Клеменса и то, как Карла закивала головой. Я пошарила в ящике, чтобы дать деньги на шоколадку, но девушка отказалась их взять.
— Пожалуйста, — сказала она, — не сердитесь на меня, но если можно, я бы хотела сама купить им шоколадку.
— Можно, — сказала я, сунула деньги обратно и почувствовала, себя совсем жалкой в присутствии этого цветущего, молодого существа.
— Пусть Гулли делает как знает, — сказал Беллерман, — она просто помешана на детях.
Я оглядела по очереди своих детей: Клеменса, Карлу и малыша — и почувствовала, что на глаза у меня навертываются слезы. Клеменс кивнул мне и сказал:
— Иди, мама, все будет хорошо. Мы не станем подходить близко к воде.
— Пожалуйста, — сказала я девушке, — не пускайте их близко к воде.
— Нет, нет, — сказал Беллерман, и они оба засмеялись.
Беллерман подал мне пальто, я взяла сумку, поцеловала детей и благословила их. Я чувствовала себя лишней.
Выйдя, я секунду постояла у двери, услышала, что они смеются, и медленно спустилась по лестнице.
Сейчас всего половина четвертого, и на улицах еще совсем нет народу. Несколько ребятишек играли в классы. Когда я подошла ближе, они взглянули на меня. Ни единого звука не раздавалось на этой улице, где жили сотни людей, — только мои шаги, да скучное бренчанье рояля, доносившееся откуда-то из самой глубины улицы; за слегка шевелившейся занавеской я увидела старуху с желтым лицом, которая держала на руках жирную дворняжку. Несмотря на то, что мы живем здесь уже восемь лет, у меня каждый раз кружится голова, когда я вижу серые стены с грязными заплатами, стены, которые, кажется, клонятся книзу; а слабое бренчанье рояля то подымается кверху, то опускается, пробегая по узкой серой полоске неба. Звуки кажутся мне скованными, а мелодия, которую ищет и не может найти бледный пальчик девушки, оборванной. Я ускорила шаг и быстро прошла мимо детей, во взгляде которых мне почудилась угроза.
Фред не должен был оставлять меня одну. Я радуюсь встрече с ним, но меня пугает, что ради этих встреч я должна уходить от детей. Каждый раз, когда я спрашиваю, где он живет, — он уклоняется от ответа, а этих Блоков, у которых он будто бы ночует уже месяц, я не знаю, и адреса он мне тоже не дает. Иногда мы встречаемся с ним по вечерам и на полчасика заходим в какое-нибудь кафе, а с детьми остается хозяйка дома; потом мы наскоро обнимаемся на трамвайной остановке, и, когда я сажусь в вагон, Фред машет мне рукой. Иногда по ночам я лежу на нашей тахте и плачу, а кругом тишина. Я слышу дыхание детей, слышу, как ворочается маленький, в последнее время он стал беспокойным из-за того, что у него режутся зубы, — и, плача, молюсь, прислушиваясь к глухому шуму жерновов, перемалывающих время. Мне было двадцать три года, когда мы поженились, с тех пор прошло пятнадцать лет, годы умчались куда-то, а я и не заметила; но стоит мне только взглянуть на лица детей, и я начинаю понимать: каждый год, прибавляющийся к их жизни, убавляет мою.
На Тукхофплатц я села в автобус и стала смотреть на улицы, где совсем не было народу, разве что несколько человек у ларьков с сигаретами. На Бенекамштрассе я вышла и направилась к церкви Скорбящей богоматери посмотреть, когда будет вечерняя месса.
У входа было темно, я пошарила в сумочке, чтобы найти спички, но мне попадались то рассыпанные сигареты, то помада, то носовой платок, то мыльница; наконец я нашла коробок, зажгла спичку и испугалась: направо от меня в темной нише кто-то стоял, стоял совершенно неподвижно; я попыталась произнести нечто вроде «алло», но от страха совсем потеряла голос, и еще мне мешало сильное сердцебиение. Человек в темной нише не шевельнулся, в руках он держал что-то похожее на палку. Я бросила обгоревшую спичку, зажгла новую, и даже после того, как я поняла, что это статуя, сердцебиение не прекратилось. Я подошла еще на шаг ближе и при слабом свете различила каменного ангела с ниспадающими кудрями, который держал в руке лилию. Я так низко нагнулась, что мой подбородок чуть не коснулся груди статуи, и долго всматривалась в лик ангела. Его лицо и волосы были покрыты густым слоем пыли, даже из слепых глазниц свешивались темные хлопья. Я осторожно сдула их, очистила от пыли нежный овал лица и внезапно заметила, что улыбка ангела была из гипса и что вместе с грязью исчезает все очарование этой улыбки; но я продолжала дуть, очистила его роскошные кудри, грудь, развевающиеся одежды и, осторожно и отрывисто дуя, очистила лилию; чем резче выступали яркие краски, чем виднее становилась топорная работа церковной промышленности, тем больше угасала моя радость; я медленно отвернулась и пошла дальше, чтобы разыскать объявление. Потом снова зажгла спичку и увидела в глубине церкви мягкое красное мерцание неугасимой лампады; остановилась у черной доски и испугалась: на этот раз кто-то действительно подходил ко мне сзади. Я повернулась и вздохнула с облегчением, разглядев бледное круглое крестьянское лицо священника. Он остановился рядом со мной. Глаза у него были печальные. Моя спичка погасла, и в темноте он спросил меня:
— Вы что-нибудь ищете?
— Не знаете ли вы, — спросила я, — где будет вечерняя месса?
— Святая месса, — сказал он, — будет в соборе в пять часов.
Я различила только его светлые, почти бесцветные волосы и тускло блестевшие глаза; было слышно, как на улице заворачивали трамваи, гудели автомобили; и внезапно, глядя в темноту, я сказала:
— Я хочу исповедаться, — я очень испугалась и в то же время почувствовала облегчение, а священник произнес, словно он ждал этого:
— Идите за мной.
— Нет, если можно, то лучше здесь, — сказала я.
— Здесь нельзя, — ответил он кротко. — Через четверть часа начинается служба, могут прийти люди. Исповедальня там, дальше.
Мне очень хотелось излить душу священнику именно здесь, стоя в этом темном, продуваемом со всех сторон портале, рядом с гипсовым ангелом; мне хотелось шептать в темноте, глядя на мерцающую вдали неугасимую лампаду, и услышать, как он, тоже шепотом, даст мне отпущение грехов.
И все же я послушно последовала за ним во двор… Но пока мы, выйдя из здания церкви, шли мимо разбросанных камней и обломков песчаника, отвалившихся от церковных стен, к маленькому серому домику около самой стены трамвайного депо, неистовый восторг, охвативший меня на миг, исчез; покой воскресных предвечерних часов нарушался ударами молотков по железу. Дверь домика отворилась, и я увидела грубое удивленное лицо экономки, недоверчиво оглядевшей меня.
В передней было темно, и священник сказал:
— Подождите, пожалуйста, минутку.
Откуда-то, по-видимому из темного угла передней, слышался стук посуды, и внезапно я поняла, что отвратительный сладковатый запах в коридоре, как видно, крепко засевший в мокром войлоке стен, шел от теплой вареной ботвы, поняла, что он распространяется из угла, где, вероятно, находилась кухня. Наконец, из какой-то двери в коридор проник свет, и в белесой полосе показался силуэт священника.
— Идите сюда, — позвал он.
Я нерешительно приблизилась. Комната была отвратительной: за красноватой занавеской в углу стояла, видимо, постель, и мне показалось даже, что я различаю ее запах. К стене были придвинуты книжные полки различной величины; некоторые из них покосились. Вокруг громадного стола беспорядочно стояло несколько старинных дорогих стульев с черными бархатными спинками. На столе лежали книги, пачка табаку, бумага для сигарет, пакетик с морковью и разные газеты. Священник, стоя за столом, махнул мне рукой и придвинул стул боком поближе к столу; к спинке стула была прикреплена решетка. Лицо священника, когда я рассмотрела его при свете, понравилось мне.
— Вы уж извините, — сказал он, бросив взгляд на дверь и слегка наклонив голову. — Мы из деревни, и я никак не могу уговорить ее перестать варить ботву. Да и обходится она гораздо дороже, чем покупная, если считать к тому же топливо, грязь, запах и труд. Но я не могу ее уговорить. Идите сюда.
Он еще ближе подвинул стул с решеткой к столу, сел и кивнул мне. Обойдя вокруг стола, я села рядом с ним.
Священник накинул на плечи епитрахиль, оперся локтями о стол, и в жесте, которым он, подняв руку, закрыл лицо, было что-то профессиональное, заученное. В решетке не хватало нескольких квадратиков, и когда я начала шептать: «Во имя отца, сына и святого духа…», — то он посмотрел на свои часы на руке, и, проследив за ним взглядом, я заметила, что было три минуты пятого. Я начала шептать ему на ухо, шепотом поверяла ему все страхи, все мои печали, всю мою жизнь: я рассказала о моем страхе перед плотскими удовольствиями, о страхе перед святым причастием, о всех тревогах нашего брака. Рассказала ему, что муж оставил меня и что мы только время от времени встречаемся, чтобы побыть вместе. И когда я на секунду умолкала, он быстро смотрел на часы, и каждый раз я смотрела вслед за ним и видела, что стрелка очень медленно двигалась вперед. Потом он подымал веки, я видела его глаза и желтизну от никотина на его пальцах; он снова опускал глаза и говорил мне: «Продолжайте». Он произносил это слово мягко, но мне все же было больно, как бывает, когда умелая рука выдавливает из раны гной.