Бледное пламя - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пон, Ср, Пятн: Печенка
Вт, Четв, Субб: Рыба
Воскр: Рубленное мясо
(Все, что она от меня получила, — это молоко и сардинки. Приятная была зверушка, но скоро ее маята стала действовать мне на нервы, и я сдал ее в аренду миссис Финлей, поломойке.) Но самое, быть может, уморительное уведомление касалось обхождения с оконными шторами, которые мне надлежало задергивать и раздирать различными способами в различное время суток, дабы не дать солнцу добраться до мебели. Для нескольких окон описывалось расположенье светила, подневное и посезонное, и если бы я и впрямь все это проделывал, быть бы мне заняту не меньше участника регаты. Имелась, правда, оговорка со щедрым предположением, что, может быть, я — чем орудовать шторами — предпочту таскать и перетаскивать из солнечных пределов наиболее драгоценные предметы (как то: два вышитых кресла и тяжеленную "королевскую консоль"), но совершать это следовало осторожно, дабы не поцарапать стенные багетки. Я не могу, к сожалению, воссоздать точной схемы перестановок, но припоминаю, что мне надлежало производить длинную рокировку перед сном и короткую сразу же после. Милый мой Шейд ревел от смеха, когда я пригласил его на ознакомительную прогулку и позволил самому отыскать несколько таких захоронок. Слава Богу, его здоровое веселье разрядило атмосферу damnum infectum[12], в которой я вынужден был обретаться. Он, со своей стороны, попотчевал меня многими анекдотами касательно суховатого юмора судьи и повадок, присущих ему в заседательной зале, в большинстве то были, конечно, фольклорные преувеличения, кое-что — явные выдумки, впрочем, все вполне безобидные. Шейд не стал смаковать смехотворных историй, — добрый старый мой друг не был до них охоч, — о страшных тенях, которые отбрасывала на преступный мир мантия судьи Гольдсворта, о том, как иной злодей, сидя в темнице, буквально издыхает от raghdirst (жажды мести), всех этих глумливых пошлостей, разносимых бездушными, скабрезными людьми, для которых попросту не существует романтики, дальних стран, опушенных котиком алых небес, сумрачных дюн сказочного королевства. Но будет об этом. Я не желаю мять и корежить недвусмысленный apparatus criticus[13], придавая ему кошмарное сходство с романом.
Ныне для меня невозможным было бы описание жилища Шейда на языке зодчества — да, собственно, на любом другом, кроме языка щелок, просветов, удач, окаймленных оконной рамой. Как упоминалось уже (смотри Предисловие), явилось лето и привело за собой оптические затруднения: притязательница-листва не всегда разделяла со мною взгляды, она затмила зеленый монокль непроницаемой пеленой, превратясь из ограды в преграду. Тем временем (3 июля, согласно моему дневнику), я вызнал — от Сибил, не от Джона, — что друг мой начал большую поэму. Пару дней не видев его, я ухватился за случай и занес ему кое-какую третьеразрядную почту — из придорожного почтового ящика, стоявшего рядом с гольдсвортовым (которым я напрочь пренебрег, оставив его забиваться брошюрками, местной рекламой, торговыми каталогами и прочим сором этого сорта), — и наткнулся на Сибил, до поры скрытую кустами от моего соколиного ока. В соломенной шляпке и в садовых перчатках она сидела на корточках перед грядкой цветов, что-то там подрезая или выдергивая, и ее тесные коричневые брюки напомнили мне "мандолиновые лосины" (как я шутливо прозвал их), какие нашивала когда-то моя жена. Она сказала, что не стоит забивать ему голову этой рекламной дребеденью, и добавила к сведению, что он "начал настоящую большую поэму". Кровь бросилась мне в лицо, я что-то промямлил о том, что он пока ничего мне из нее не показывал, она же распрямилась, отбросила со лба черные с проседью пряди, с удивлением на меня поглядела и сказала: "Что значит ничего не показывал? Он ничего незаконченного никогда никому не показывает. Никогда-никогда. Он с вами даже разговаривать о ней не станет, пока не кончит совсем". Вот в это я поверить не мог, но вскоре уяснил из бесед с моим ставшим вдруг странно сдержанным другом, что благоверная изрядно вымуштровала его. Когда я пробовал расшевелить его добродушными колкостями вроде того, что "людям, живущим в стеклянных домах, не стоит писать поэм", он только зевал, встряхивал головой и отвечал, что "иностранцам лучше держаться подальше от старых пословиц". Тем не менее, стремление вызнать, что делает он со всем живым, чарующим, трепетным и мерцающим материалом, который я перед ним развернул, жгучая жажда видеть его за работой (пусть даже плоды этой работы запретны для меня), оказались слишком мучительны и неутолимы и толкнули меня к разнузданному шпионству, которого никакие стыдливые соображения сдержать уже не могли.
Хорошо известно, как на протяжении многих веков облегчали окна жизнь повествователям разных книг. Впрочем, теперешний соглядатай ни разу не смог сравниться в удачливости подслушивания ни с "Героем нашего времени", ни с вездесущим — "Утраченного". Все же порой выпадали и мне мгновения счастливой охоты. Когда мое стрельчатое окно перестало служить мне из-за буйного разрастания ильма, я отыскал на краю веранды обвитый плющом уголок, откуда отлично был виден фронтон поэтова дома. Пожелай я увидеть южную его сторону, мне довольно было пройти на зады моего гаража и по-над изгибом бегущей с холма дороги смотреть, притаясь за стволом тюльпанного дерева, на несколько самоцветно-ярких окон, ибо он никогда штор не задергивал (она — это да). Когда же меня влекла противная сторона, все, что требовалось проделать, — это взойти по холму к верхнему саду, где мой телохранитель, черный верес, следил за звездами и знаменьями, и за заплатами бледного света под одиноким фонарным столбом, там, внизу, на дороге. Первый порыв весны как бы выкурил призраков, и я одолел весьма своеобразные и очень личные страхи, о которых сказано в ином месте (смотри примечание к строке 64{12}), и не без удовольствия проходил в темноте травянистым и каменистым отрогом моих владений, заканчивающимся в рощице псевдоакаций, чуть выше северной стороны дома поэта.
Однажды, три десятилетия тому, в нежном, в ужасном моем отрочестве, мне довелось увидать человека в минуту его соприкосновения с Богом. В перерыве между репетициями гимнов я забрел в так называемый Розовый Дворик, что помещается позади Герцоговой Капеллы в моей родной Онгаве. Пока я томился там, поочередно прикладывая голые икры к гладкой прохладе колонны, я слышал далекие сладкие голоса, сплетавшиеся в приглушенную мелодию мальчишеского веселья, которое помешала мне разделить случайная неурядица, ревнивая ссора с одним пареньком. Звук торопливых шагов заставил меня оторвать унылый взор от штучной мозаики дворика — от реалистических розовых лепестков, вырезанных из родштейна, и крупных, почти осязаемых терний из зеленоватого мрамора. Сюда, в эти розы и тернии, вступила черная тень: высокий, бледный, длинноносый и темноволосый молодой послушник, раз или два уже виденный мною окрест, размашистым шагом вышел из ризницы и, не заметив меня, стал посреди двора. Виноватое омерзение кривило его тонкие губы. Он был в очках. Сжатые кулаки, казалось, стискивали тюремные прутья. Но благодать, которую в состоянии восприять человек, безмерна. Внезапно весь его облик исполнился восторга и благоговения. Я никогда до того не видывал подобного всплеска блаженства, но я различал нечто от этого блеска, от этой духовной силы и дивного видения теперь, в чужой стране, отраженным на грубом, невзрачном лице Джона Шейда. Как же я радовался, когда бдения, коим я предавался во всю весну, уготовили мне возможность увидеть его колдовские труды посреди волшебного сна летней ночи! Я досконально узнал, где и когда смогу я сыскать лучшую точку для наблюдений за очерками его вдохновения. Издалека находил его мой бинокль, фокусируясь на разных его рабочих местах: ночью, в синеватом сиянии верхнего кабинета, где зеркало любезно отражало мне согбенные плечи и карандаш, которым он копал в ухе (порою обозревая кончик и даже пробуя его на язык), поутру, — затаившимся в рябом полумраке кабинета на втором этаже, где яркий графинчик с вином тихо плыл от картотечного ящика к конторке и с конторки на книжную полку, чтобы укрыться там при нужде за Дантовым бюстом, жарким днем — среди роз схожей с беседкой веранды, сквозь гирлянды которой я различал клочок клеенки, локоть на ней и по-херувимски пухлый кулак, подпиравший и морщивший висок. Случайности перспективы и освещения, назойливость листвы или архитектурных деталей обычно не позволяли мне явственно видеть его лицо и, может статься, природа устроила так, чтобы укрыть таинство зачатия от возможного хищника, но временами, когда поэт вышагивал взад-вперед по своей лужайке или усаживался походя на скамейку окрай нее, или медлил под своим любимцем гикори, я различал выражение страстного интереса, с которым он следил за образами, облекавшимися в его сознании в слова, и я знал, — что бы ни говорил мой агностический друг в отрицание этого, — в такие минуты Господь Наш был с ним.