Раскол. Книга II. Крестный путь - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Становись, дядько, на колени, легчить буду. С такою-то мошною, поди, тяжко на свете жить, – ухмыльнулся Светеныш, хотя его-то дело молчаливое. Но примерился отчего-то к буйной голове с растрепанным клочом жестких волос; шея была бурым столбом, еще не посекновенная старческими морщинами, ой как годная для воловьего ярма. Подумал: такого медведку никакой тюрьмой не образумишь. – Смирися, своевольник. Отпела твоя дуда, – добавил уже жестко и поправил черную суконную повязку на обездоленном лице; злодейские пустые глаза Светеныша стали деловито-равнодушными, без злобы и жалости.
– Досадитель! Ты лучше голову мою срони по плечи. А то доберуся до тебя, дай срок! – проревел распопа, раскорячась, никак не даваясь стрельцам: они повисли на Лазаре, как выжлецы на медведе, пытались сронить в снег и силою приклонить к плахе его шальную голову. Кто-то, разгорячась, хлестнул свинцовым оголовком плети меж лопаток, высекая кровь, но распопа лишь крякнул и не поддался; рассупоненная рубаха сбилась, плечи шевелились, как бычьи окорока, на них белесой плесенью оседала морозная пыль. Светеныш, уже злобясь на сутырщика, невольно восхитился дерзостью вора и его статями: экий отелепыш, баб бы ему покрывать по всей Москве, а он, безумец, в яме сгниет… Эх ты, непуть остроголовая, с тобою бы в пару на большую дорогу податься с кистенем…
– Я с тобою чикаться на стану, – бормотал Светеныш, подкрадываясь к Лазарю. – Я и не таких учил, только возгри летели. – Палач вдруг резко подпнул распопу под коленки, и Лазарь словно подрубленный рухнул в снег. Тут и стрельцы навалились на несчастного, подломили голову, Светеныш надавил на челюсти, разнял салазки, щипцами вытянул язык и уложил на колоду, чтоб всякий видел участь вора. У Лазаря выкатились из обочий глаза, налились густой, непрозрачной мокротою. Вскричала в толпе жена Домнушка, вжала лицо малого сына себе в живот, чтобы не видел мальчишка отцовых страданий. Светеныш буднично чиркнул ножом, чувствуя, как сопротивляется язык, искручивается, сжимается изнутри, прилипая к гортани, будто дождевой червь; язык жил отдельно от человека, он беззвучно вопил, словно неведомое крохотное существо, которое лишали жизни и Божьего дара. Кровь хлынула ручьем, марая бороду Лазаря; палач отбросил мясную горбушку в снег; тут подскочил староверец Алексей, подхватил измученную плоть, поцеловал, завернул в тряпицу и спрятал за пазуху. Воевода недовольно заворчал, но остепенился, не решился хватать смутьяна. А палач меж тем скоро вершил свое дело. Пока Лазарь ошалело мотал головою, захлебываясь кровью и сплевывая печенки в снег, Светеныш придавил правую руку несчастного к плахе и умело секанул по запястью; кисть даже не отскочила, а легла рядом с колодою, и пальцы, мертвецки коченея, сложились вдруг в двуперстное знамя. Народ охнул, запричитали бабы. С тусклого, уже померкшего неба посыпал беззвучно снег сырыми лепехами, как илом затягивая место казни. Палач наступил валяным сапогом на обрубленный уд и втоптал его в снег.
Епифанию стало дурно не от виденной страсти, но как бы прежняя боль вернулась в гортань. До смертного дня не забыть, как люто тогда укусила в язык змея, свернулась в горле, запирая дых, и неделю пути, пока везли до Вологды, кровь точилась из эфедрона. В тот раз пощадил Господь, не лишил монаха дара словесного, не дал онеметь до скончания века; да, видать, за грехи мои ныне отвернулся вовсе. Ишь, вот и постюся плохо, и молюся, знать, мало, и душу свою завистью оковал, и с бесами слабо борюся. Бабье лицо старца как-то раскисло, расползлось, стало ватным и безгубым. Так бродячие скоморохи на базарном балаганчике теребят Петрушку за потайные шнуры, и он, этот кукольный потешник, строит всякие рожи.
Тем временем Лазаря потащили назад в тюрьму: он уходил покорно и мотал головою, как бык, облепленный слепнями, орошал кровию снег. Култышку стрельцы обмотали холстинкою, и Лазарь вздел ее над собою, словно свешу поминальную. Епифаний проводил соузника жалостливым взглядом и на время вроде бы позабыл о своей участи, худо слушая, как читают царев наказ по его горестную долю. Повелевалось старцу Епифанию заново резать язык и сечь пальцы на правой руке… Ах, окаянные воры, схитили истинную веру, заковали ее в каменных застенках, вырвали ей язык, да показалось алгимеям мало и ненадежно от тех притеснений, так и перстов слабосилых убоялись, ибо и они, стекшись сустав к суставчику, могут выказать истинного ревнителя, пособителя Господу, не уронившего чести на всем долгом страстном пути. Епифанию стало от этой безнадежности покойно и покорно, ибо дорога впереди была неотвратима, и лучше загодя приготовиться к ней, чем роптать и охать, а после запоздало зажимать в кулак робеющее сердце. И вздохнул Епифаний из глубины сердца своего, умиленно глядя в ворсистую ряднинку тусклого неба, за которой скрывался обнадеживающий Спасителев зрак: «Господи, помози ми, грешному». Спотыкаясь, старец приблизился к плахе, опустился на колени, положил голову на еще теплую древесную болонь, посекновенную топором и облитую кровью, закрыл глаза. И тут точно сон сошел на него иль короткий обморок, и старец вроде и не почуял, как палач достал щипцами окорнанный, тупенький его язык и вдруг, щадя, ополовинил его, не достав кореня. И так же сонно, не слыша боли, умостил Епифаний правую ладонь на колоду, и Светеныш, дивясь мужеству, отсадил монаху четыре перста. Елозя на коленях, как опоенный, заглядывая в невидимую бездну, откуда веяло серой и смрадом, старец собрал свои пальцы и положил в зепь…
Тем же днем раздьякону Федору вторично резали язык и отсекли половину ладони. А юрода Киприяна Нагого, что сына напророчил государыне, вздернули на Виселичном мысу, где прежде вешали мятежных карачеев.
Глава пятая
Ой как ошибался блаженный провидец Феодор Мезенец, когда обещивал матери свидание лишь в царствии небесном.
Под праздник Крещения семидесятого года притартали юрода назад в Окладникову слободку и заперли в острожную тюрьму. Улите Егоровне сначала помстилось сие за радость, что ее богоотмеченного сына вернули под материно крыло; думала: ну, малость посмирят гордеца, наложат епитимью, дадут острастки за самовольство и дерзкий язык, а после и отпустят в родные домы; ведь как грешно и страшно измываться над блаженным, кто судьбу пророчит, у кого сам Исус Христос почасту бывает в гостях.
Но откуда было знать старенькой, что по новым уставам принималась жить Русь; иные нравы и прикиды, устои и устрои, истиха благословленные государем, уже насылались из самого Верха на православные земли гибельно-сладкой отравою; и всякий смелый, дерзкий и острый язык был для новой жизни пострашнее бунтующих казацких самовольников. Это лишь добрая совесть любит обличания; а когда прикупилась она новинами, когда улестилась чужими обычаями, срядилась в чужое платье, то всякое праведное слово кажется нечистой совести злым оговором. И на тех исповедников, кто хранил старое благочестие и родную сторонку, надели шутовской колпак врунов и раскольников и кафтан из цветных покромок – де, вот они, глупые, неразумные люди, потешайтесь над ними, как взбредет на ум; ну, а юродов Христа ради, кто без платья шатался наг, босых проповедников слова Божьего, первыми спровадили на костер и в петлю. Под строгою вахтой еще тащили юрода Феодора на Мезень, а уж дьяк Тайного приказа готовил гонца с царевым наказом и палача со стряпнёю.
…Толкнулась Улита Егоровна в острожек, чтобы сына навестить, а ей в грудь бердышом: де, отвали, бабка. Эх, не подмажешь – не поедешь. Заблудилась душа возле сладкого пирога; стыд под каблук, а совесть под подушку. Куда нынче без барашка в бумажке? И отправилась старенькая к воеводе в съезжую избу с рублем в тряпице, а следом Настасьи Марковны работник Ларивон нес мяса говяжьего зад.
Дорогою попалась навстречу бояроня Евдокия Ильинишна, обнялась с просвирницей. Уже знала беду, обещалась помочь. А той и услуги надобно Улите Егоровне, чтоб к сыну на глаза подпустили, чтоб хоть и через решетки, но получить благословение. Боже! Какой радости ты сподобил глупую, неразумную, что именно у нее, стряпущей, у коей ума с медовую жамку, родился такой благой богоданный сынок, вахтер у врат Божиих, кого не минуть ни одной земной душе. Но до чего же злой ныне, нахрапистый, без Христа в сердце пошел народ, что самого блаженного затолкал в юзы.
…Истончилась бояроня, как ивовая дудочка; а разбежистые неспокойные глаза – в сиреневых разводьях; личико бледное, и по высокому лбу словно телега проехала четырьмя колесами вразброд – изморщили думы чело. А чего бы метаться бабоньке? Живет за плечом воеводы, как груша астраханская в патоке; да, знать, свои печали у голубушки. На один батожок с просвирницей оперлись, постояли голова к голове, наклонилась бояроня над старенькой, как птица-неясыть над птенцом. Пахло от Улиты Егоровны печивом, росным ладаном и старым, заношенным платьем. Плотная, присадистая была прежде вдова артельного старосты; а тут приобняла за плечи, покрытые обвисшим бараньим шубняком, а под ним и пусто, лишь две тонких жалостных птичьих косточки наподобие коромыслица; и лицо с печеную репку, и выцветшие глаза – сама тоска. Да и как не печалиться, ежли сама одною ногой в гробех, а сына приходится раньше себя обряжать в смертное.