Раз год в Скиролавках - Збигнев Ненацки
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Жалко, что вы не были на моем утоплении в озере, – загремел басом плотник Севрук. – Доктор Неглович лично это наблюдал, и ему очень понравилось. Бегство Поровой тоже интересно, но мое утопление было интереснее.
– Вы должны отдать детей, – строго сказал Любиньски Поровой. – Ими займутся специальные воспитательница и медсестра. Им будет лучше, чем у вас.
– Ну конечно, им будет лучше, – согласилась она и попросила Галембку, чтобы он ее чарку наполнил. – Только почему они должны распоряжаться не своим? Если суд хочет иметь детей, пусть сам себе родит, а не забирает чужих, как судебный исполнитель коров из хлева.
– Ребенок – это не корова, – заметил Любиньски. – И я об этом говорю. Нельзя их забирать, как коров из хлева.
– Я не это имел в виду, пани Порова. Дети – это как бы наша общая собственность, и общая над ними должна быть опека. Чтобы они выросли хорошими людьми. Порова опорожнила стакан и передала его писателю.
– Пусть же эта чарка наполнится, пане писатель, – сказала она. – Но скажу вам, что, если бы так было, как вы говорите, что дети – это общая собственность, то хоть бы раз вы ко мне пришли и этими детьми бы занялись. У пани Басеньки нет детей, а у меня есть. Могла бы пани Басенька моими заняться, потому что я могу родить еще, и не одного.
– Мы не хотим иметь детей, – заявил Любиньски. – Мы не чувствуем себя способными как следует их воспитать. Вы вообще не думаете, что ребенок должен иметь все, что ему положено. Поэтому вы должны отдать детей, а не убегать с ними в лес.
– Я их отдам. Конечно, отдам. Но не так уж сразу, – объяснила Порова. – Сначала я должна с ними убежать.
– Зачем?
– Я должна их отдать, не убегая, как корову судебному исполнителю? Что вы такое говорите, пане писатель? И Дарека мне жалко, и Зосю, и даже Янека, хотя он так головой бьется в подушку. Конечно, у меня их отберут. Но я тут же что-нибудь новое себе смастерю. Как жить без детей? Что за женщина из меня была бы, если бы я время от времени не рожала? Вам не везет, пане писатель. Женщин у вас было целых три, а ребенка – ни одного. Одних неудачных женщин вы себе выбирали, не в обиду вам будь сказано.
– Что правда, то правда, пане писатель, – согласился с ней молодой Галембка. – Помню, был у нас бурый кот. Каждый день я должен был его пнуть, сам не знаю зачем. Но когда этого кота жена отдала в лучшие руки, потому что я время от времени его пинал, то мне стало жалко его. Любил я этого кота, хоть его и пинал.
– Ко всему человек может привязаться, – заявил Эрвин Крыщак. – Я, например, очень Привязался к князю Ройссу, хоть он и был мальтийским рыцарем и таким человеком, что, если у него было плохое настроение, вызывал меня к себе и говорил: «Ты, свинья». К Трумейкам уже танки подъезжали, я и говорю князю: «Ты, свинья, теперь тебе конец». А он забаррикадировался во дворце и стрелял из автомата, и мне пришлось убить его ножом. Я похоронил князя и даже всплакнул при этом. И скажу я вам, что жить без князей скучнее. Князья и короли – это дела прошлые, но человек привыкает и к прошлым делам. Например, не в обиду пану писателю будь сказано, я ни за что не могу прочитать его книгу о девочке, которая сбежала из психбольницы. У меня есть древняя книга, которая осталась мне от моего отца, я ее читал много раз, и она мне так и не надоела.
– Что это за книга? – заинтересовался Любиньски.
– О битвах, о сражениях второго дня. Она начинается так: «Но сильно ошибся Наполеон думая, что Беннигсен отступит, потому что наутро, как только начало светать, русские начала из пятидесяти орудий бить по французам. На месте приказал Наполеон, чтобы с его стороны ответить русским канонадой. Армию свою Наполеон выставил за городом в несколько рядов. И, усевшись на стульчике за костелом, он управлял оттуда баталией».
Он хотел и дальше наизусть продекламировать описание сражения, но Любиньски проявил нетерпение.
– Через эту землю, через этот лес прокатились две больших войны. Эта последняя такая великая, что больше уже и быть не может. Еще в болотах башни танков торчат, и старые каски лежат в оврагах. А вы о каком-то сражении сто пятьдесят лет назад рассказываете, будто это было вчера.
– Что правда, то правда, – согласился Севрук. – Я сам видел великую битву собственными глазами. Но одно дело – видеть самому, а другое – слушать рассказы о битве.
– Теперь не умеют рассказывать о войне, – заявил Крыщак. – И даже фильмы о войне неинтересные. Все время показывают, как едут танки, бегут солдаты и пушки стреляют. Может быть, вы послушаете: «Багратиону пришла в голову хорошая мысль...»
Они пили, ели курятину, которую Порова заостренной палочкой вынимала из горячего бульона и всех поровну оделяла. Наелись мяса дети Поровой, не исключая того малыша, который лежал в бункере на соломе и по своему обычаю бился головой в эту солому. Накормила своего малыша и хромая Марына, а потом стащила с себя платье и в комбинации, как Норова, уселась на бункере.
– За наши прекрасные дни, пане Ярош, пусть же эта чарка наполнится, – торжественно говорил Любиньски лесорубу, наполняя водкой маленькие стаканчики.
Они пили, ели, говорили. Каждый о том, что знал, или о том, что ему казалось, но никого, кроме рассказчика, это не волновало. Никто никого не слушал, но каждый что-то рассказывал и чувствовал радость от своего рассказа. Плотник Севрук говорил, как он строил кому-то сарай с четырехскатной крышей, Эрвин Крыщак – о князе Ройссе, который, прежде чем взбаламутить девку с фольварка, велел Крыщаку ее попробовать, не подцепит ли он от нее какой-нибудь болезни. Ярош – о странном событии, которое он пережил два года назад, когда возвращался ночью через лес из Барт на мотороллере в Скиролавки. Посреди леса остановил его на шоссе солдат, уселся сзади на его мотороллер. По дороге Ярош сообразил, что на этом солдате – мундир чужой армии. Возле лесничества Блесы солдат велел ему остановиться, соскочил и исчез в лесу. Зентек рассказывал о цыганах и клялся, что, если где-то в лесу цыгане раскинут табор, то на этом месте никогда уже не вырастет новый лес. Любиньски рассказывал об одном литературном критике, который, прежде чем прочитает и оценит книжку, должен ее обнюхать. Молодой Галембка все время гладил по голой коленке то хромую Марыну, то Порову, а они при каждом прикосновении заходились громким смехом.
Плотник Севрук то и дело поднимал тосты за писателя Любиньского и снова ему объяснял:
– Вы много потеряли, пане писатель, что не видели моего утопления в озере. Это правда, что приятно посидеть на бункере. Но мое утопление было интересней. Не в обиду будь сказано всей компании, но я еще раз скажу, что убегать с детьми не так интересно, как топиться в озере.
– А я тебе скажу, что самого интересного ты не видал, Севрук, – заявил лесоруб Ярош. – Лучше всего было, когда мы гнали по молоднякам Леона Кручека, а потом вместе с доктором мою жену по голой заднице пороли ремнем.
– Каждую неделю должно быть что-то интересное в нашей деревне, – гремел басом плотник Севрук. – Тогда бы никто не скучал.
– А вы знаете, что сюда, в этот бункер, Антек Пасемко затащил труп девушки из Барт? Полтора года она тут лежала, и никто об этом не знал...
Эти слова произнес молодой Галембка. И тотчас все умолкли, скорчились, словно бы холодное дуновение ветра вдруг их овеяло. Наконец Эрвин Крыщак укоризненно сказал:
– Не говорил бы ты что попало. Не видишь, что ли, что даже пан писатель пришел нас проведать? Умный, приличный, культурный разговор надо вести, а не вспоминать о глупостях.
– Так у меня только вырвалось, – объяснялся Галембка.
– Ну так пусть у тебя что попало не вырывается, – бурчал Крыщак. – Сожми задницу, а то обсерешься.
И снова они ели, пили, разговаривали до предвечернего часа, когда прилетел легкий ветерок и дым из бункера пошел не прямо вверх, а начал стелиться по земле. Сизый дым ел глаза, окутывал своим неприятным запахом. Раскашлялся Любиньски и отирал слезы с глаз. Видя это, сидящая по-турецки Норова схватила краешек комбинации и, размахивая ею, отгоняла дым от писателя, одновременно открывая перед ним свои голые бедра, черные глубокие борозды на животе. Пробовала обмахивать писателя и хромая Марына, но, поскольку она носила трусы, ничьего интереса не вызвала. Впрочем, несмотря на обмахивание, все тонули в клубах синего дыма, потому что маленький Дарек топил не только корой, но и еловыми ветвями и делал это увлеченно и без устали. Время от времени, кроме подбрюшья Поровой, из клубов дыма выныривало перед Любиньским улыбающееся лицо Эрвина Крыщака и его единственный желтый зуб. Иногда из синевы высовывалась, как большой котел, голова плотника Севрука или чья-то рука со стаканчиком водки. Потом снова дым заслонял мир и выжимал слезы из глаз, Любиньски уже никого и ничего не видел, и ему казалось, что он проваливается в горловину пекла. Но ветер менял направление, дым уходил в глубь оврага, все снова становилось отчетливым и хорошо видимым, даже глубокий пупок на животе Поровой, которая все еще обмахивала писателя своей комбинацией.