Избранное - Ганс Носсак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот бы вам посмотреть на эту толчею! Они стекались буквально со всех сторон. Посмотреть? Я сказал «посмотреть»? Да, вы правы: как это так «посмотреть»? Потому что они, конечно… И все же это можно было увидеть. Ночь ломилась ко мне в комнату. И ночь, и яблони — все. Ужасная получилась сутолока. Словно картина, написанная на холсте, ерзает в своей раме или шевелится кулиса, изображающая яблони на фоне ночи. А может, не кулиса, а тяжелый занавес, пусть так: но позади-то толпятся они. Я бы мог дотронуться до них, и они до меня дотрагивались. А перед окном, где я стоял, началась форменная давка. Там они напирали с такой силой, что картина едва не лопнула.
Материал, на котором она была написана, удивительно эластичный и упругий. К тому же непрозрачный. То есть непрозрачный для меня, ибо они, находившиеся снаружи, видели меня совершенно отчетливо. Какая-то современная пленка. Бывают такие очки — с зеркальными стеклами. Тот, кто их носит, видит все, что хочет, а остальным видно только пустое зеркало, а глаз не видно. Очень неприятное ощущение, ничего не скажешь.
Пленка эта еще и звуконепроницаема: я ведь уже говорил — ни звука не было слышно. Ну что тут станешь делать с этаким-то материалом? А что бы вы сделали? Поставьте себя на мое место. Я задержал дыхание и еще больше высунулся из окна, чтобы хоть что-то услышать. Можно сказать, вплотную прижался ухом к этой самой пленке. Не знаю уж, как ее и назвать. «Ну пожалуйста, чуть погромче!» Может, я даже повторил свою просьбу несколько раз. Разве все упомнишь?
Наконец они, видимо, смекнули, что я их не слышу. Но выпуклость на картине не исчезла: чтобы лучше видеть, они навалились всей своей тяжестью на пленку и молча глядели на меня. А те, что стояли подальше, поднялись на цыпочки и оперлись на тех, что впереди. Вероятно, теперь уже и они боялись вздохнуть. Возникла как бы пауза, стало совсем тихо. Более, чем тихо, ибо тихо было и раньше. Они наверняка подали друг другу знак: Тес! Тес! Не мешать!
Тут я увидел, до чего они додумались. Вероятно, среди яблонь нашлась одна, у которой и ума, и опыта было побольше, чем у других. Она-то им и присоветовала. Ее они и дожидались. И вдруг я увидел это.
Поначалу только какое-то светловатое пятно. Прямо у самого окна — там, где картина особенно сильно выгибалась вперед. А может, даже уже в плоскости самой рамы. Я решил сперва — обман зрения. И зажмурился, чтобы не поддаться обману. Но когда я открыл глаза, то увидел пятно еще явственнее. Оно стало отчетливее и проступало все яснее и яснее. При этом оно светлело. Они что-то преподносили мне, очень медленно и осторожно. Очевидно, чтобы меня не отпугнуть. Они приложили это к пленке, которая нас разделяла, прямо к моим глазам, прижали к ней, чтобы мне лучше было видно, и терпеливо ждали, что я буду делать.
Оказалось, что это был листок бумаги. Простой листок белой почтовой бумаги. На нем было что-то написано. Крупными четкими буквами. Нашими буквами. Причем моим почерком. Они скопировали мой почерк, чтобы мне было легче прочесть и чтобы я их наконец понял. Теперь они стояли и напряженно ждали.
Большими буквами там было написано… Пожалуйста, приготовьтесь к самому неожиданному, потому что сейчас я скажу нечто такое, чего вам никогда бы и в голову не пришло. Они даже не забыли проставить в конце вопросительный знак, хотя мы с вами поняли бы их и без этого знака.
Они написали на листке… выговорить и то страшно: «Там рай?» Только эти два слова и вопросительный знак.
Ну как вам это понравится? Рай! Как дети. Право слово, смех, да и только! Ночами не спишь, глаз не смыкаешь — я уж вам рассказывал, — чтобы только выяснить, чего они от меня хотят. Ты готов на что угодно, рад расшибиться для них в лепешку, а они… не придумали ничего лучше, как спросить про рай. Почему вдруг рай? Какой такой рай? Честное слово, тут уж не до смеха.
Не знаю, как бы вы повели себя. Не знаю также, как я сам себя вел. Вероятно, вобрал голову в плечи и растерянно развел руками, вот как сейчас. А как еще прикажете поступить? Такие жесты получаются как бы сами собой. Ничего плохого не думаешь, никакого зла в душе не держишь и обидеть никого не хочешь, а все же… Ведь они-то, задавшие этот вопрос, видели, как я развел руками. Мне очень жаль.
Да я и не подозревал, что им до такой степени невтерпеж. Стоило бы им подождать еще секунду, и я бы сообразил. И постарался бы войти в их положение. Наверняка! На такой вопрос не сразу и найдешься что ответить, а то еще наговоришь чепухи и только все испортишь. И вообще, что такое рай? Это ведь понятие очень отвлеченное. У кого из нас есть время заниматься такими вещами? Некоторым они, очевидно, представляются очень важными, знаю. Ладно, это их дело, ничего не имею против. Но если уж спрашивают моего совета, то пусть дадут мне хоть секунду подумать.
Но они не дали. Они приняли мой жест за ответ. До чего же досадно! И тотчас спрятали ту бумагу. И сами отступили от окна. Все! Не оставили хотя бы одну яблоню — так, на всякий случай. И пленка — или там завеса — тут же разгладилась. Картина вновь стала плоской. На ней были только яблони. И ночь. На соседнем участке залаяла собака.
Как я продрог! Ведь на мне была только пижама. Во время цветения яблонь в нашей местности ночи обычно очень холодные. Часто случаются заморозки.
А тут еще этот проклятый соседский пес! Но коль скоро об этом зашла речь, разберемся еще раз спокойно, что тогда можно было бы сделать. Причем по-честному. Словами ведь немногого добьешься, это-то ясно. Они сразу смекнули бы, что все это пустые отговорки. Из вежливости, может, и стали бы слушать, но про себя бы решили: он ведь не понимает, о чем речь. Все слова — ложь! Потом сам же сгоришь от стыда.
Представьте себе, что бы получилось, если бы я взял со стола перочинный нож. Есть у меня такой ножичек, я пользуюсь им для разрезания книжных листов. Он всегда лежит у меня на столе, всегда под рукой. Ножичек очень острый, я за этим слежу. Подтачиваю его на бруске у себя в кухне. Им же я обрезаю и заусенцы у ногтей, прошу прощения за такую подробность. Представьте себе, пожалуйста — такая мысль сама собой напрашивается, — что я схватил этот ножик, чтобы прорезать ту картину или там пленку. Как раз в том месте, где она вздулась и была особенно сильно натянута. Правда, еще неизвестно, удалось бы мне пропороть эту пленку перочинным ножом или нет, но предположим, что удалось. Само собой разумеется, надрез я бы сделал самый маленький, так сказать для пробы. Только чтобы проверить, не будет ли тогда понятнее, чего хотят от меня они, толпящиеся с той стороны окна. Нет, не чего хотят — это они написали черным по белому, — а только чтобы попытаться хоть как-то принять участие в их беседе.
Нет, риск был бы слишком велик. Я отбросил нож. Поймите меня правильно: я не из пугливых. И если уж я привык проводить ночи в одиночестве, к тому же без сна, значит, я привык идти на некоторый риск. Но речь не обо мне; я думал об опасности не для себя, а для тех, что снаружи.
Видите ли, даже если вы решили прорезать совсем маленькую щель, где гарантия, что перочинный нож не пропорет все насквозь и не искромсает все в клочья? Все! Ведь пленка на выпуклости была натянута до предела. Страшно натянута. Едва не лопалась.
И это было бы еще не самое страшное. Было кое-что и похуже. Ведь те, снаружи, изо всей силы прижимались к пленке, чтобы быть ко мне поближе. Нельзя было с этим не считаться. Что, если бы я своим ножом поранил кого-нибудь из них? И из разреза полилась бы кровь? Сперва лишь несколько капель, потом все больше и больше. И рану я не смог бы ни перевязать, ни заклеить пластырем.
Нет, я был не вправе совершить такое. Уж не обижайтесь.
Пер. с нем. — Е.Михелевич.
Завещание Луция Эврина
Я, Луций Эврин, завещаю после моей смерти передать прилагаемые к сему и скрепленные моей печатью бумаги, не вскрывая их, Эмилию Папиниану, моему высокочтимому коллеге, судье и сенатору.
Любое лицо, которое, вопреки этому завещанию, сломает печать, унаследованную мной от предков, нарушит закон о неразглашении секретных сведений, за что и понесет соответствующее наказание. А поскольку оно тем самым нарушит и последнюю волю усопшего, то навлечет на себя также и божественную кару.
Все права на эти записки принадлежат Эмилию Папиниану. Ознакомившись с ними, он может по своему усмотрению либо уничтожить их, как носящие сугубо личный характер, либо же — если сочтет их представляющими общий интерес и важными в первую очередь для будущего руководства ведомством, вверенным мне императором, — обсудить с высшими сановниками содержащиеся в них соображения, которые я, правда, по личным мотивам, вынужден был изложить. Сам я не решаюсь судить об этом, поскольку руководствовался именно личными мотивами.
Необходимо заранее продумать все последствия, дабы обнародованием записок не ослабить стойкость тех, кто противоборствует бунтарским тенденциям, а также не причинить неприятностей моей семье. Никому не дано права, принимая решение, касающееся его лично, отягчать жизнь другим.