Отречение - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Блаженны верующие, — опять сочувственно улыбнулся хозяин, внутренне стыдясь и страдая от невозможности быть самим собой, исполняя дурацкую роль солдафона и тупицы. — И к какому же народу вы будете апеллировать?
— К русскому, разумеется, — буркнул академик. — Дело касается среды его обитания… Иронизировать в данном вопросе, Константин Кузьмич, русскому интеллигенту не пристало…
— Не верю в побасенки, — стараясь говорить спокойно и даже холодно, ответил Шалентьев, проникаясь симпатией к своему гостю, восхищаясь им и жалея его за романтическую, хрупкую дымку веры в несуществующие истины и идеалы. — Как-то мы разговаривали по этому поводу с Петром, да, да, с моим пасынком, вашим учеником. Он рассказал мне о своей встрече в Хабаровске с неким Козловским… Между ними тоже случился подобный разговор… Вы знаете, я в чем-то готов согласиться со старым колымским узником Козловским, ныне уже покойным… Лучше уж глядеть в корень… Что, если русский народ объективно изжил себя и действительно обречен? Взгляните на него строго и беспощадно: разве от вас ускользнут признаки тления на этом огромном, некогда могучем теле? У него деформировано чувство самосохранения, полностью разрушен необходимый для здоровой жизни инстинкт. Именно русский народ подвергся на протяжении последнего века смертельной дозе чужеродных инъекций. Он не смог защитить самое святое — свой генофонд, свою историю, свою культуру, свои могилы… — Я — реалист, Иван Христофорович… да. Не знаю, о каком народе вы говорите. Он ведь живет и действует, видит и ощущает себя в состоянии глубочайшего гипноза. Народ же вас еще оскорбит и прогонит прочь: он видит себя в кривом зеркале, национальное поношение воспринимает за достоинство, униженное положение за подъем… На свою обезображенную землю он смотрит равнодушными глазами наемника, посулили на ночь стакан водки и женщину, и рад. Впрочем, простите…
Академик сидел, глубоко утонув в своем кресле, оплывшей глыбой, и только упрямо торчал его бугристый лоб.
— Во что же вы верите и как вы живете? — раздался его резкий, неприятный голос.
— Я не верю, я просто работаю, — стараясь не поддаваться раздражению, буднично ответил хозяин.
— Зачем?
— Хочу нормально себя чувствовать и не сойти с ума. Вам довольно?
— Нет, — не без усилий выпростался из кресла Обухов, рывком вскочив, встал перед хозяином, и от его неотпускающего взгляда Шалентьев внутренне весь подобрался. — Мне последнее время везет на мертвецов, сначала ваш шеф, затем вы. Простите, я не хотел обидеть, но оскорбить самое святое для любого нормального человека — свой народ… Да, математика не знает нравственных категорий, но это не только глубоко безнравственно, это, простите, античеловечно! Добро бы кто-нибудь из этой международной банды безродных фанатиков за чужой счет, — Брежнев, Суслов или ваш шеф, а то ведь потомственный русский интеллигент! Нет, нет, это уж вы меня простите! — остановил он порывавшегося что-то возразить хозяина. — Вы плохо знаете биологию, вы ее совсем не знаете. О русском народе написаны горы лжи, особенно постарались романисты, они его превратили в какое-то хамское отродье, способное глотать любое говно. И любители заколотить его поглубже в могилу никогда не переводились, а в последнее время они вообще чудовищно плодятся. Они пытаются всучить народу сизифов камень как единственную цель и смысл жизни, эту ложь вбивают вот уже в несколько поколений — да, она закрепляется в нас уже генетически. Но о какой атомной бомбе вы еще думаете? Если вы даже отравите зежское подземное море, будет покончено только с Россией, но не с русским народом. Черта с два, он вновь начнется где-нибудь в Канаде или Австралии. Вероятно, вы правы, народ, позволивший произвести над собой такой чудовищный эксперимент, подлежит исчезновению, но он биологически устоит и очистится, хотя дело даже не в этом, не в этом! — Тут академика прихватило удушье, лицо побагровело, лоб потемнел и как бы распух, навис над переносицей. Хозяин кинулся дать ему воды, академик же с какой-то судорожной ненавистью оттолкнул стакан обеими руками, расплескивая воду. Шалентьев бросился было за женой, вспомнил, что ее нет еще дома, метнулся назад. Вцепившись в подлокотники кресла, Обухов смотрел на него провалившимися глазами; ком у него из горла выскочил, и теперь он наслаждался свободно проходившим в грудь воздухом.
— Спазм, — сказал он немного погодя. — Схватывает последнее время.
— Иван Христофорович…
— Минуту, простите! Слышите? Слышите, во дворе детвора шумит? И каждый, заметьте, каждый индивидуум несет в себе целую вселенную, океан разума. Вам не страшно выносить такой приговор? Мой отец, обыкновенный московский доктор, предрекал русскую Голгофу, но постижение всегда избирательно, нужно было излечиться от самоослепления. Это главное, и это главное случилось. Все остальное народ осилит. К русскому народу еще придут за обретением души, придут к этому источнику за глотком живой воды со всех концов зачумленного мира. Нет, я все-таки пойду своим путем, будь что будет… Я верую, вот в чем мы с вами никогда не сойдемся… Верую… Верую!
Шалентьев молчал, досадуя на себя за согласие на такую трудную и, главное, бесполезную встречу — что-либо изменить не в его силах, и Обухов это знал. Возможно, он еще раз захотел убедиться в своем пути, в своей правоте? До самого последнего момента просто не мог поверить в эту действительно чудовищную авантюру, в глобальное преступление?
Он вопросительно взглянул, но Обухов, пресекая дальнейшие попытки к разговору, встал и распрощался; никакие доводы подождать прихода хозяйки и поужинать не подействовали, любезное предложение вызвать машину — тоже, и Шалентьев почувствовал себя совсем неуютно, этаким закоренелым преступником на солнечном сквознячке. Академик же, откланявшись с холодными, уже далекими глазами, минуя сверкающий бронзой лифт, спустился по широкой мраморной лестнице, протиснулся в тяжелую, блистающую зеркальными стеклами дверь и наугад пошел по улице; было еще рано, шумные игры детей провожали его. И почти сразу же с ним оказался Петя, молча пошел рядом, подлаживаясь к его шагу, и только минут через пять академик спросил:
— Вы меня охраняете?
— Нет, Иван Христофорович… у меня дома сегодня был обыск, — понижая голос, сообщил Петя, стараясь говорить спокойно. — Не волнуйтесь, главное в порядке… цело.
— Вы не сказали мне ничего нового, Петр Тихонович. Я минутой раньше еще раз убедился в реальности действительно перевернутого мира, — сердито сказал Обухов. — Ничего разумного ждать не приходится. Я теперь готов решительно ко всему. Рабство нас сковало сверху донизу, такого рабства духа еще не знал наш народ, мы разучились, мыслить и решать самостоятельно. Даже самые лучшие из нас.
— Эй, такси, такси! — закричал Петя, бросаясь к обочине тротуара, но машина проскочила мимо; и он с ненавистью посмотрел ей вслед. — Вам надо куда-нибудь уехать, скрыться, — сказал он. — Да, смешно, глупо. В ту Сибирь, на Дальний Восток, на самую низовую работу, я могу помочь вам. У меня дядька на Зее. И еще один в Пермской области… Надо переждать, даже мертвецы когда-нибудь уходят… Они ведь вас не пожалеют, Иван Христофорович…
— У меня работы много, — иронически взглянув на него, ответил Обухов, и в голосе у него прорезалась несвойственная ему горечь. — Благодарю, коллега, благодарю! Работы много, а времени осталось мало. Экономил на всем, на молодости, на женщинах, не успел услышать последние слова матери. Жалуюсь? Нет, нет, коллега! Человека спасает знание, знание дало мне абсолютную свободу от всех наших анемичных правителей — брежневых, малоярцевых, сусловых, от всей этой осатаневшей своры партийных вурдалаков. Да, да, я биолог, знаю, что такое борьба за выживание и продление, не надо поэтизировать. Я останусь свободным всегда и везде. Он, ваш отчим, все понимает и ничего не может. Дело не в том, что вырождается и гибнет русский народ, а в том, что он в настоящий момент оказался неспособным защитить себя. Я подчеркиваю — пока неспособен! Обманутый, оболваненный, он упорно и завороженно слушает этот демонический нескончаемый гипнотический вой. Надо обратиться в самого себя, слушать себя и узнавать себя, и тогда весь этот сатанинский агональный гипноз рухнет, настанет внутренняя свобода, а с ней и национальное выздоровление. Удар по зежскому региону разработан классически, армия — древнейший институт, он неизмеримо старше христианства, не говоря уж о марксовом хилиазме… Вера в армию неистребима, она уходит к истокам природы — самого человека. И вот теперь они пытаются столкнуть народ и армию, взвалить на нее чудовищное преступление, тем самым разрушить армию, последнюю опору народа! Какой омерзительно точный расчет! Очевидно, этот удар мыслится как завершающий этап. Поистине царский подарок: русский этнос перестает существовать, остается мертвый язык. Что ж, эта жажда тех же агональных, а то переверстных ощущений за чужой счет указывает на собственное необратимое вырождение…