Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей - Александр Ливергант
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один из политических заключенных помельче, пока капитан еще плелся с ордером на арест, быстро произвел его сам. Обвиняемый в сопровождении одного бывшего надзирателя явился в тюрьму узнать, чего от него хотят. Мой заключенный предлагает показать гостю темную камеру, впускает его внутрь и запирает дверь.
― Что ты делаешь? — кричит ему бывший надзиратель.
― Есть ордер, — отвечает тот.
И наконец, вожди фактически кормят солдат, которые следят за ними!
Сама тюрьма — это дрянная маленькая постройка, состоящая из комнатушки и трех камер по обеим сторонам коридора. Ее окружает забор из ржавого железа, из-за которого виден лишь конец крыши с надписью: «О ле Фале Пуипуи». Она находится на краю мангрового болота, и попасть туда можно по дерновой гати.
Подъехав поближе, мы увидели, что ворота тюрьмы открыты, и перед ними собралась огромная толпа, я хочу сказать огромная для Апии, — человек полтораста. Два стража у ворот безучастно стояли со своими ружьями, и видно было какое-то непрерывное движение внутрь и оттуда. Капитан вышел нам навстречу: слуга наш, посланный вперед, принял лошадей; после чего мы прошли во двор, который весь был завален провизией и где непрерывно звучал голос глашатая, называвшего подарки. Мне пришлось слегка покраснеть, когда дошла очередь до моего приношения, и я вынужден был слушать, как моя одна свинья и восемь жалких ананасов пересчитывались поштучно, как гинеи. «Да, если бы я умер, например, сейчас или, скажем, в ближайшие полгода, можно было бы сказать, что в общем я великолепно провел отпущенное мне время. Но все понемногу утрачивает свежесть; работа моя скоро начнет приобретать старческие черты; со всех сторон в меня швыряют камнями. Теперь начинает казаться, что я доживу до того, что увижу себя бессильным и забытым. Жаль, что самоубийство считается плохой рекомендацией в высших сферах».
1894 год
«Невозможно жить здесь и не чувствовать очень болезненно последствий чудовищного хозяйствования белых. Я пытался не вмешиваться и глядеть на все со стороны, но это оказалось выше моих сил. Это такие бестолковые дураки! Толковый дурак не разводит канцелярщины. Он таков, каким мы привыкли видеть чиновника, — ведь все они сплошь заурядная, неинтеллигентная публика. А эти, здешние, дергаются, как на пружинках, то прижимают уши и удирают, то замрут, точно подстреленные и — престо! — полным ходом на другой курс. Почти у всех местных представителей чиновничьего класса я замечаю нездоровую зависть самого мелочного сорта, по сравнению с которой зависть художников и даже актеров носит серьезный, скромный характер. А чего стоит их стремление расширить свой крошечный авторитет и смаковать его, как бокал бесценного вина! Порой, когда я вижу одного из этих маленьких царьков пыжащимся по поводу какой-нибудь своей победы — возможно, совершенно незаконной и определенно обернувшейся бы для него позором, если бы о ней когда-либо услыхали вышестоящие, — я готов плакать. Самое удивительное, что внутри у них больше ничего нет. Я тщетно старался что-нибудь прослушать — ни настоящего чувства долга, ни настоящего понимания вещей, ни даже желания понять, никакого стремления пополнить свои знания. Для этих людей нет большего оскорбления, чем попытка сообщить им какие-то сведения; хотя эти сведения, несомненно, что-то, прибавят к их собственным и чем-то от них отличаются. А уж если взять политику, самое лучшее для них было бы прислушаться к тому, что им говорят, тем более что это вовсе не обязывало бы их к определенным действиям. Ты помнишь, что такое французский почтовый или железнодорожный чиновник? Вот тебе живой портрет местного дипломата. Их и Диккенс не опишет; тут карикатура пасует.
Все это мешает работать, и мир оборачивается ко мне неприятной стороной. Когда твоим письмам не верят, начинаешь злиться, а это уже гадость. Я всей душой хотел бы ни с чем таким не связываться, но только что опять влез в эти дела — и прощай покой!» <…>
Воспоминания о самом себе
<…> Жизнь наша, в лучшем случае, крайне запутанная штука: тут и добро и зло, и здравомыслие и глупость, себялюбивые побуждения и великодушные: а потому нам всегда радостно должно быть сочувствие и, так сказать, родственная поддержка собрата-смертного; и когда чья-то жизнь, хотя бы самая смиренная, обнаруживает некое стремление ввысь, а не одни уступки низменным сторонам естества, правдивое описание ее может не только утешить, но и воодушевить других. Пусть даже в ней не будет примеров человеческого величия — все же она по-человечески взволнует вас; пусть даже не свершилось в ней героическое деяние, и тот, о ком идет речь, лишь брел с грехом пополам по грани добра и зла, порою горестно оступаясь, — все равно, уже сам трудный путь его есть нечто священное. Я утверждаю, что если бы мне довелось прожить жизнь сначала, я изменил бы по меньшей мере три четверти того, что думал и что делал; и все-таки скажу, что есть у меня в прошлом минуты, на которые я могу оглянуться с откровенным удовлетворением.
Книга перваяДетство
Продиктовано Айсобель Стюарт Стронг, личному секретарю, для использования в будущем, когда нижеподписавшегося не станет. С любовью
Роберт Льюис Стивенсон.
Я родился в Эдинбурге в 1850 году, тринадцатого ноября; мои родители — Томас Стивенсон и Маргарет Изабель Бэлфур. Матушка моя славного, хоть и оскудевшего рода: ее семейство — Бэлфуры из Пилрига; едва ли не три столетия до моего рождения Бэлфуры эти были судьями, стряпчими, священниками и породнились, я думаю, со многими, что называется, хорошими фамилиями Шотландии. Нынешний глава семейства, Джон Бэлфур, составил их родословное дерево, но меня как-то никогда не тянуло взглянуть на него. Меня гораздо больше занимало, что мне доводится каким-то дальним предком фанатик-кальвинист Джон Бэлфур из Кинлока и что дедом матери моей по материнской линии был доктор Смит из Гэлстона — «Смит речи хладные заводит». И, стало быть, я состою в родстве со Скоттом и Бернсом.
Семья, из которой происходит мой отец, куда замечательней, во всяком случае, можно сказать, что ее история — нечто единственное в своем роде. Отец слышал предание, будто бы его родоначальник пришел из Франции вместе с кардиналом Битоном, при коем состоял цирюльником: однако нет оснований сомневаться, что мы, Стивенсоны, выходцы из Скандинавии. Жаль, я не в силах доказать, что мы связаны родственными узами со старым Джоном Стивенсоном, создателем «Редкостного, душецелительного и успокоительного утешителя»; а впрочем, фамильная история достаточно темна, а потому я волен говорить себе, что это, может быть, и так. Из безвестности мы поднялись как-то разом. Мой батюшка и дядя Дэвид стали третьим поколением инженеров «Управления северными маяками», сменив по прямой линии одного Смита и двух Стивенсонов; едва ли найдется к северу от острова Мей и до Лервика хоть один глубоководный маяк, который бы не был спроектирован кем-нибудь из моей родни; и я часто думаю, что семейство наше обещает оставить по себе бессмертную память, и сравниться с ним в этом могли бы разве что египетские фараоны: на стольких рифах и мысах железом по граниту запечатлено это не слишком изысканное имя «Стивенсон». Среди каменотесов, рыбаков, шкиперов и матросов родного края имя мое знаменито не меньше, чем, скажем, имя герцога Аргайлского. Стоит мне почуять запах соленой воды, как я уже знаю, что где-то рядом непременно стоит творение моих предков. Белл Рок высится памятником моему деду: Скерривор — дяде Алану; а когда на закате зажигаются маяки по Шотландскому побережью, я с гордостью думаю, что им не гореть бы так ярко, когда бы не талант моего отца.
Я был единственным ребенком и, быть может, вследствие того смышленым и болезненным. От детства у меня остались три неизгладимых впечатления: муки в дни болезни, восторги в дни выздоровления в доме у дедушки-пастора в Колинтоне под Эдинбургом и, наконец, та лихорадочная умственная работа, которая совершалась во мне перед сном в постели. Что касается первого, общепризнано, я полагаю, что никто так мучительно, как дети, не переносит физические недуги. С годами мы приобретаем своеобразное мужество, которое чудодейственно облегчает нам испытания, мы примиряемся с болью как с некой неотъемлемой частью бытия, но дух ребенка от боли полнится смятением и протестом, и подчас эти душевные пытки почти столь же невыносимы, как физические страдания, которые их причинили. Память о долгих ночах, когда мне не давал уснуть кашель, скрашивают лишь воспоминания о нежности моей нянюшки и второй матери (я знаю, первая меня не приревнует) Эдисон Каннингем. Ангел, и тот, я думаю, не мог бы обладать большим терпением; часами помогала она, бывало, утешать меня во время моих приступов. Помню особенно, как она поднимала меня с кровати и, завернув в одеяла, несла к окну, чтоб показать мне синюю ночь, усеянную звездами фонарей, и свет газовых рожков за теми окнами, где тоже кто-то болеет. Мне было худо, меня лихорадило; я, помнится, и головы не поднимал, чтобы поглядеть на луну и настоящие звезды; глаза мои обращены были вниз, к широким освещенным улицам и саду, где в непроглядной тьме всю ночь шушукались деревья; и все же созерцание внешнего мира освежало и развлекало меня, а там и всем горестям тягостной ночи наступал конец с появлением первых деревенских телег, которые в утренних предрассветных сумерках со скрипом, грохотом и лязгом длинной вереницей катили мимо моего окна под ржанье лошадей, щелканье кнутов, гиканье возниц и тысячу прочих жизнеутверждающих звуков.