Формула памяти - Никольский Борис Николаевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но его опасения оказались напрасными. Выступил командир полка и сразу начал с того, что ему понравилось острое, по-настоящему боевое выступление лейтенанта Афонина. Пусть даже в чем-то, по молодости, по горячности, тот хватил через край, был излишне резок, это ничего. Главное, что его выступление было принципиальным — молодой офицер сразу активно включился в жизнь полка, болеет за полк. Это хорошо. Это мы должны поддерживать.
В тот день Афонин ходил именинником. Возбуждение, азарт удачи, ощущение всеобщего внимания еще не оставили его, и, чтобы скрыть, не показать переполнявшую его радость, он хмурил свои косматые брови.
И после, если речь заходила об Афонине, непременно кто-нибудь говорил: «А, это тот самый лейтенант, который выступал на собрании?» Словно у него, в отличие от остальных молоденьких лейтенантов, которые в глазах полковых офицеров еще были похожи друг на друга, как инкубаторные петушки, появилось свое имя: «Лейтенант, который выступал на собрании».
Вскоре его избрали в партийное бюро батальона, и в округ на совещание молодых офицеров послали его же. «Ты теперь на виду у начальства, — шутили его товарищи, такие же лейтенанты, — быстро в гору пойдешь. Глядишь, скоро с нами и здороваться перестанешь!..» И только Клава, жена Афонина, сказала однажды сердито: «Ну что ты во все вмешиваешься? Вот увидишь — тебе же хуже будет!» Она сказала это в те дни, когда дела у Афонина складывались наилучшим образом, когда ничто еще не предвещало ему нелегкой судьбы…
4
— Боже мой, боже мой, нет, вы только полюбуйтесь на этого человека! — говорила Клава, не говорила, а скорее причитала и одновременно ставила на кухонный стол, за которым сидел Афонин, тарелки, и плетеную хлебницу с булкой, хранившейся в полиэтиленовом мешочке, чтобы не черствела, и сковороду с жареной картошкой, и деревянную солонку с надписью «Привет из Ялты»… — Нет, вы только на него посмотрите! Да тебе не ротным, тебе взводным надо было оставаться всю жизнь… С твоим-то характером! Я представляю, как ты благородство свое сегодня выставлял перед Трегубовым! Ну, отчего ты не рассказал ему все как есть?
— Клава, я же тебе уже объяснял, — стараясь подавить нарастающее раздражение, сказал Афонин. Он без аппетита жевал картошку и не смотрел на жену. — Я не хотел, чтобы он подумал, будто я использую наше старое знакомство.
— Ну, конечно, когда никому не нужно, так тебя не удержать… Тут у тебя язык развязывается… Люди уже смеются — говорят, еще ни одного собрания не было, чтобы Афонин не выступил. Тут тебе больше всех надо! А перед Трегубовым ты и язык проглотил!
Афонин поморщился. Брови его по-прежнему шевелились, и от этого казалось, что он все время мысленно спорит сам с собой: то возражает, то соглашается, то изумляется, то вдруг начинает сердиться…
— Ты никогда меня не слушаешь, — уже мягче заговорила Клава, — а ведь в конце концов права всегда я оказываюсь. Разве нет?
Афонин и верно уже не слушал ее — он наперед знал, что она скажет. И все слова знал, и все интонации — не ждал ничего нового. Как магнитофонная пленка с одной и той же записью.
— Я тебе уже говорил сто раз, — сказал он, силясь придать своему голосу спокойную размеренность. — Не сто, а тысячу. И если хочешь, могу повторить в тысячу первый: я всегда поступал так, как считал нужным. И не жалею об этом.
Лучше было, конечно, промолчать, он знал, что сейчас последует, но вот все-таки не удержался, сказал…
— А до моей жизни тебе, конечно, нет никакого дела! — сразу взвился до плача ее голос. — Я это всегда видела! До жизни нашего ребенка тебе тоже нет дела! Я все, все тебе отдала… А что я получила взамен?!
Немало язвительных фраз вертелось у Афонина на языке, но он устал сегодня, даже не столько устал, сколько был измотан душевно. Ему хотелось одного — поскорее закончить этот бессмысленный, раздражающий разговор.
На этот раз он сдержал себя, ничего не ответил. По-прежнему упорно не поднимал глаз от тарелки, молча дожевывал картошку.
В последнее время он почти не рассказывал Клаве о своих служебных заботах и неприятностях, стараясь избегать таких разговоров, отмалчивался. И все-таки мог ли он скрыть от нее свои дела — конечно же, все ей становилось известно: и как он выступал на собрании, и как отчитал его полковник Коновалов, и что произошло на последних стрельбах, и чем закончились учения… Даже больше: она знала нередко и то, о чем не имел представления сам Афонин, — что говорят о нем, как относятся в городке к тому или иному его поступку, к тем или иным его словам…
И конечно, когда полковник Коновалов устроил ему разнос, все слова, которые довелось выслушать ее мужу, стали известны ей в тот же день. Было это утром, перед совещанием офицерского состава, в понедельник. Как раз накануне два солдата из роты Афонина опоздали из увольнения, еще один вступил в пререкания со старшиной, отказался выполнить приказание — мыть пол в канцелярии. Всем троим Афонин объявил взыскания и, как положено, доложил об этом командиру батальона, а командир батальона — командиру полка. Еще до начала совещания полковник Коновалов подозвал к себе Афонина и сказал:
— Капитан Афонин, опять в вашей роте больше всего нарушений дисциплины. Когда это кончится, я спрашиваю? Почему у других все нормально, а у вас вечно без приключений не обходится?
— Так они же просто не докладывают! — воскликнул Афонин и сам уловил, какая чисто детская обида прозвучала в его голосе. — Они же только сами разберутся, и делу конец!
— А вы, значит, докладываете? — прищуриваясь, спросил Коновалов.
— Так точно! Я, товарищ полковник, за всю свою службу ни одного нарушения ни разу не скрыл. Я всегда докладываю.
И вдруг полковник взорвался:
— Докладываете! Докладываете!.. Да что вы носитесь с этими вашими докладами, как курица с яйцом! Что вы все на других киваете?! Мне не доклады ваши нужны, а дисциплина в роте! Можете вы когда-нибудь это понять, а? Если не умеете справиться с ротой, так прямо и скажите! Ясно?
У полковника Коновалова был громкий, раскатистый, хорошо натренированный голос — голос настоящего строевого командира. Коновалов даже не позаботился понизить его, он почти кричал на Афонина, и все офицеры присутствовали при этой сцене. А сам Афонин стоял растерянный и подавленный. Он и правда всегда искренне гордился тем, что, в отличие от некоторых командиров, ни разу не пытался утаить ни одного нарушения дисциплины в роте. И вот что он получил за это!
Сначала он хотел выступить тут же, на совещании, — в конце концов, если на то пошло, он мог даже назвать кое-кого, кто старался не выносить сор из избы. «Вам нужны факты? — скажет он. — Пожалуйста, вот факты…»
Но внезапно, может быть, в первый раз за всю службу, он ощутил безразличие и нерешительность — ну, выступит он, а что дальше, что от этого изменится?..
Давно уже прошло то время, когда все в зале настораживались и затихали, когда к трибуне шел Афонин. Теперь за ним уже прочно укрепилась слава «штатного оратора», и каждый раз, когда председательствующий объявлял, что слово предоставляется капитану Афонину, в зале возникало чуть уловимое веселье. Да и сам он уже не чувствовал того подъема, того праздничного возбуждения, той отрешенности от всего окружающего, которые охватывали его раньше перед выступлением. Как пишут в романах: «Человек преобразился». Вот именно это с ним тогда и происходило: он преображался. По характеру своему он был застенчивым, даже робким человеком, а тут словно накатывала волна, и поднимала его на своем гребне, и несла к трибуне — ничего в этот момент не видел он и не слышал вокруг. Подобное чувство он испытывал раньше…
Он так и не выступил в тот раз, просидел все совещание молча и тогда же решил подать рапорт о переводе в другую часть.
Клава к этому его решению отнеслась с издевкой:
— Да ты в любом полку, я уверена, за неделю успеешь стать посмешищем! Поздно собрался! Помнишь, я когда еще тебе говорила: просись отсюда! Уедем! Так нет…