La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет - Эльза Моранте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Давиде Сегре представал в этих высказываниях в разных ипостасях: гимназистом в коротких штанишках, лицеистом в пиджаке спортивного покроя и с красным галстуком, безработным в толстом свободном свитере, учеником рабочего в комбинезоне, Карло Вивальди с сумкой через плечо, бородатым Петром с оружием в руках (зимой 1943–1944 годов, в партизанах, он отрастил густую черную бороду)… Осаждая оратора с разных сторон, они наперебой предлагали ему свои тогдашние мысли и тут же исчезали, наподобие призраков.
С таким видом, как будто здесь и сейчас он начинает последнюю, еще возможную революцию, Давиде продолжал свою страстную речь, пытаясь максимально возвысить осипший голос:
«Необходимо разоблачить врага! опозорить его публично! раскрыть его уловки и обесценить их как можно скорее! Спасение зависит от других! В тот день, когда ложные ценности рассыплются в прах… Вы поняли?» Гам в остерии все усиливался. По радио передавали популярную тогда песенку, и стоящие возле приемника слушатели включили его на полную мощь. Музыка была ритмической, и музыканты сопровождали солиста, подпевая ему время от времени («По-по-посмотри ты на меня», «По-по-поцелуй же ты меня» и т. п.), усиливая тем самым воздействие на самых молодых слушателей, которые тоже пытались напевать. Давиде вдруг смутился, замолчал и придвинул стул, на котором раньше сидел, но, прежде чем опуститься на него, подчиняясь какому-то внезапному решению, наклонился к сидящим игрокам и тоном саморазоблачения (но резко и с вызовом, словно ударил кулаком по столу) воскликнул:
«Я родился в буржуазной семье!»
«А я, — ответил ему игрок с медальоном, не глядя на Давиде, но добродушно рассмеявшись, — родился грузчиком на Центральном рынке».
«Не все выходцы из буржуазии — плохие люди, — примирительно заметил старичок с больными глазами, — среди них есть и хорошие, и плохие, и так себе». Говоря это, он не отрывал глаз от игры, следя за ходами. «Бей вот этой», — прошептал он с видом знатока своему соседу, игроку с медальоном, но тот и без подсказки уже протянул свою большую руку к картам на столе и сказал с наигранным безразличием: «Все мои».
Старичок с больными глазами ликовал, ерзая на стуле. Еще подсчитывали очки, но победа игрока с медальоном и его партнера уже не вызывала сомнений. Победитель тасовал колоду, собираясь начать новую партию.
Опустившись на стул, Давиде слабо улыбался, как бы прося прощения за свою недавнюю выходку. От его язвительности не осталось и следа, а в изменчивых глазах дерзкое выражение сменилось на противоположное: казалось, в нем жили одновременно волк, молодой олень и иные, не похожие друг на друга обитатели пустынь, лесов и человеческого жилища. Он казался ребенком, радующимся тому, что взрослые не отправили его спать, а разрешили побыть в их компании.
Он опирался о стол, чувствуя сильную усталость в теле, но желание общения у него не пропало. Казалось, прервав слишком долгое молчание, он намеревался до конца использовать возможность поговорить. На ум ему пришла фраза из прочитанной в детстве сказки о принцессе, которую освободил прекрасный принц: «Они разговаривали уже семь часов и не сказали еще друг другу и седьмой части того, что хотели сказать».
Между тем игра в карты за этим и соседним столиками продолжалась, раздавались обычные в таких случаях возгласы: «Беру три карты», «Ходи», «Пас» и другие. Хозяин остерии тем временем как зачарованный слушал музыкальную передачу, в которой звучала теперь еще одна модная в то время песенка. Немногие оставшиеся в помещении молодые люди подхватывали мелодию, которая эхом отзывалась из других радиоприемников, врываясь через открытые окна. Давиде, казалось, был благодарен окружающим: хоть они и не очень слушали его, но, по крайней мере, позволяли говорить. Он обводил всех приветливым, ищущим сочувствия взглядом, в котором проступали какая-то трогательная уязвимость и в то же время упрямство. Он проговорил негромко:
«Я родился в буржуазной семье. Мой отец был инженером, работал в одной строительной компании… получал высокую зарплату… До войны кроме дома в городе у нас была загородная вилла с участком земли, которую обрабатывал наемный рабочий, а также две квартиры в городе, которые мы сдавали… Конечно, был и автомобиль — „Ланча“ — и какие-то акции в банке…» Закончив финансовый отчет, Давиде остановился передохнуть, как после тяжелой работы, а затем продолжил рассказ: именно в семье с детских лет он стал замечать симптомы болезни буржуазии, которая все больше отталкивала его, так что иногда он испытывал к родителям приступы ненависти. «И я был прав!» — решительно заявил Давиде, снова становясь на мгновение жестким.
Нагнувшись вперед, еле слышным голосом (казалось, он обращался к столу) Давиде снова заговорил о своей семье. Его отец, например, по-разному и даже разными голосами разговаривал с хозяевами компании, с коллегами и с рабочими. Его родители искренне, без всякого желания обидеть, считали прислугу низшими существами, и их вежливость по отношению к ней была всего лишь снисходительностью, а свои подачки бедным они называли милосердием. Они называли долгом разные светские обязанности: званый обед, скучный прием, необходимость надеть тот или иной пиджак в зависимости от обстоятельств, или появиться на том или ином вернисаже… Темы их разговоров никогда не менялись: городские и семейные сплетни, успехи детей в школе, покупки, доходы, повышение или понижение курса ценных бумаг… Если же они касались в разговорах возвышенных тем (Девятая симфония Бетховена, Тристан и Изольда, Сикстинская капелла), то принимали особо величественные позы, как если бы духовность была привилегией их класса… Автомобиль, одежда, мебель являлись для них символами определенного социального положения. Давиде не забыл одну из своих первых стычек с родителями.
«Мне было десять или одиннадцать лет… Однажды рано утром отец отвозит меня в школу на машине. Вдруг он резко тормозит, потому что дорогу нам перегородил некий человек, как выяснилось, — рабочий, накануне уволенный со стройки по прямому указанию отца (о причинах увольнения я ничего не знаю). Человеку этому лет сорок (брови его начинают седеть), он среднего роста, не толстый, но плотный… У него широкое лицо с правильными, но немного детскими чертами, какие часто встречаются в наших краях. На нем прорезиненная куртка, на голове — берет с пятнами извести: видно, что он каменщик. При каждом слове изо рта у него вырывается облачко пара (дело было зимой). Он пытается оправдываться, заискивающе улыбается отцу. Но отец не слушает его и, покраснев от гнева, кричит: „Что ты себе позволяешь? Уйди с дороги! Прочь! Прочь!“ Я замечаю, как по лицу рабочего пробегает дрожь… Кровь начинает стучать у меня в висках, я страстно желаю, чтобы рабочий накинулся на отца с кулаками, может быть, с ножом! Но тот отступает к тротуару и даже подносит руку к берету, прощаясь с нами. А отец, душимый яростью, нажимает на газ, чуть не зацепив рабочего. „Другой бы скрылся с глаз долой! Мразь! Подонок!“ — не унимается отец, а я замечаю, что в приступе гнева кожа у него на шее собирается вульгарными красноватыми складками… В рабочем, оставшемся на улице, я не заметил ничего вульгарного… Мне стало невыносимо сидеть в машине рядом с отцом, как если бы меня везли в тележке, пригвожденным к позорному столбу. Я подумал, что на самом деле это мы, буржуазия, были подонками общества, а рабочий, оставшийся стоять на улице, и ему подобные — аристократами, ибо только человек, полный истинного достоинства, чуждый низости и обмана, мог смиренно просить своего ровесника купить у него его труд… Весь остававшийся до школы путь я мечтал о том, что, когда вырасту, стану чемпионом тяжеловесов и буду защищать несчастного каменщика от людей, подобных моему отцу… В тот день я ни разу не заговорил ни с отцом, ни с матерью, ни с сестрой, я их ненавидел… Так все началось… С тех пор я смотрел на них другими глазами, как бы через увеличительное стекло, делающее очевидными все их пороки».
«А где теперь твоя семья?» — спросил старичок с больными глазами. Но Давиде не ответил, лишь посмотрел на него невидящим взглядом и тут же продолжил свою обвинительную речь. Все в жизни его семьи было подделкой и обманом: поступки, слова, мысли. Каждый их жест, даже самый незначительный, был предопределен некими филистерскими правилами, которые они соблюдали как высший этический закон: того-то нужно пригласить на обед, потому что он граф, в это кафе нельзя входить, потому что оно для бедных. По отношению к реальной этике в их головах был полный сумбур: по мнению отца, например, рабочий, взявший на стройке моток провода, был вором. Но если бы кто-нибудь сказал отцу, что свои акции он купил за счет труда рабочих, то есть обокрал их, он счел бы такое утверждение абсурдным. Если бы к ним в дом ворвался вооруженный грабитель и убийца, отец и мать, разумеется, сочли бы его гнусным преступником, заслуживающим пожизненного заключения. Однако когда фашистские грабители то же самое сделали в Эфиопии, родители пожертвовали золотые вещи на проведение этой операции. Система, которая позволяла им жить в комфорте, не вызывала у них подозрений. Они были слепцами, поводырями слепцов, ведомыми другими слепцами, и не понимали этого… Они искренне считали себя справедливыми, и никто не разрушил этой их иллюзии. Отца все считали порядочным человеком, мать — безупречной матерью семейства, сестру — хорошо воспитанной барышней: действительно, ее воспитали в соответствии с принятыми в их среде правилами, и она повторяла родителей даже в мелочах, как если бы все это было заложено у нее в генах… У нее те же понятия о справедливости: например, ей кажется естественным, что в доме ее обслуживают, что старая служанка, прожившая в семье полвека и годящаяся ей в прабабки, застегивает ей, девчонке, туфли! Она может потребовать у родителей купить ей клетчатое пальто, увиденное в витрине магазина, хотя в шкафу у нее висят два совершенно новых пальто. Она заявляет при этом, что материал в клетку очень моден и что подруги в школе его уже носят. Есть и другие ученицы, у которых, может быть, нет ни одного пальто, да и зимней обуви тоже, но они для нее не существуют, они — как инопланетяне.