Киномания - Теодор Рошак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Боже мой, — сказал я и прижал ее к себе, — Значит, Анджелотти тебя убедил?
— Да при чем тут Анджелотти? На кой он мне сдался?! Вот здесь… — Она чуть отодвинулась и положила руку себе на грудь, — Я знала, что это правда, сто лет назад… когда Розенцвейг рассказал мне эту историю в Париже.
— Розенцвейг? Но ты всегда говорила, что он псих.
— Да, отвратительный, вонючий, маленький, старый псих. Но я слушала то, что он говорил. Я прочла его злосчастную брошюрку. И я знала.
— Но откуда такая уверенность? Я хочу сказать, надежных доказательств все еще нет…
Она отпрянула, но осталась в моих объятиях.
— Доказательства! Что это такое? Вот здесь я знала все. Это чисто инстинктивно. Потому что кино так прекрасно и так волнует… Жизнь в нем намного реальнее, чем наша так называемая реальная жизнь. Оно имеет власть над нами. Я знала, как сильна эта власть. Нет, дело не в сценариях, или звездах, или ракурсах съемки, или еще в чем-нибудь таком. Есть что-то под всем этим. Что-то объединяющее. Я всегда знала, что есть, только не знала — что именно, не знала, как об этом говорить. Потом я прочла эту книжонку Розенцвейга. Половина там была чистая тарабарщина, но только половина. Остальное имело смысл. Или, скажем, я по-своему почувствовала этот смысл. Меня мало интересовало, насколько точен Розенцвейг в деталях. Я была готова поверить, что в фильмах есть что-то сверхъестественное — обаяние, магия, нечто демоническое. Они так завладевают твоим вниманием — они сжирают тебя живьем. Кино — это не только кино. И тут появляется этот сумасшедший старый идиот… может, для того, чтобы увидеть демоническое, и нужен сумасшедший, а может, он на этом и свихнулся — прозрев страшную истину. Как бы там ни было, но он говорил… Что он говорил? Он говорил, что в этом искусстве есть отзвук какого-то космического противостояния. Между чем и чем — одному богу известно. Для меня не имело значения, какими словами ты пользуешься — Добро и Зло, Жизнь и Небытие, Эббот и Костелло. Главная мысль засела мне в голову, она просто… засела там. Не то чтобы я хотела в это верить. Но я знала, что чувствую его — оно проникало в меня из промежутков между кадрами. Я никогда не пыталась облечь это в слова, никогда не хотела говорить об этом. Но я знала. — Она отирала слезы тыльной стороной ладони. Потом с вызовом потрясла головой. — Я решила подняться выше этого.
— Каким образом?
— Искусство, Джонни. Верь в искусство. Искусство побеждает все. Побеждает. Гомер превратил в искусство войну, Данте превратил в искусство все ужасы ада, Кафка превратил в искусство кошмары. То же самое можно сказать и об этой дьявольской машине сирот. Ну их в жопу, сказала я, в жопу этот фликер и все оптические иллюзии. Все это искупается в руках Чарли Чаплина, Орсона Уэллса, Жана Ренуара. Потому что у них золотые сердца. Мне наплевать, кто там изобрел лентопротяжку, или мальтийский механизм, или дуговую лампу и какие гнусные цели при этом преследовал. У нас есть сорок или пятьдесят великих работ. Я решила, что буду и дальше наслаждаться ими и любить их. Только так и можно победить сирот. Жить, не замечая их. Именно это я и собираюсь делать. И ты должен сделать то же самое. Зачем тебе тратить жизнь на разгребание этого дерьма?
— А как быть с две тысячи четырнадцатым? Как насчет остальной части истории?
— Ты имеешь в виду все эти войны и оружие?
— Конечно.
Она мрачно кивнула, потянулась к бутылке, налила себе еще виски — на сей раз не разбавляя — и проглотила в один присест.
— Это удар ниже пояса, да? Для меня это стало неожиданностью. Не знаю, не знаю… В устах Эдди это звучало убедительно. Возможно, он прав. Откровенно говоря, я не очень старалась вдумываться. Мне все это показалось какой-то мерзостью. Часть какого-то другого мира — не моего.
— Но нельзя же просто делать вид, что ничего не происходит.
— До осуществления их планов еще сорок лет. Вряд ли я доживу до тех времен и увижу, как оно все обернется.
— Но они собираются уничтожить мир… Так говорит Эдуардо.
— Кое-кто и в самом деле вознамерился его уничтожить. Я это знаю со времен Хиросимы. И энергии для этого хватит. Плюс извращенная человеческая природа. Если не сироты, это сделает кто-нибудь другой.
— В том-то все и дело. Нет какого-то «другого». Все эти другие и есть сироты: русские, американцы, нацисты, евреи, арабы. Все враги — это они: с обеих сторон, со всех сторон. Они — твоя извращенная человеческая природа. Они — и твоя энергия. Они исподтишка в течение семи веков подталкивали нас к своему окончательному решению. Все наши маленькие войны — это репетиция их одной большой войны. Если Эдуардо прав, то вряд ли я смогу бросить все это на произвол судьбы. Неужели ты не понимаешь, Клер?
Она раздраженно отодвинулась от меня и свернулась около своей горки подушек, прижав колени к подбородку.
— Пожалуй, я все равно отрекусь от тебя, даже если ты не напечатаешь эту свою несчастную статью.
— Почему?
— Потому что ты приехал ко мне за советом, а теперь не хочешь его выслушать.
— Я согласен насчет статьи. Я сокращу ее до критического обзора работ Саймона, остальное попридержу. Но вот что касается предложения Эдуардо… оно соблазнительно.
Глаза Клер стали холодными, чужими. К тому же выпитое начало на нее действовать, и в ее голосе появились издевательские нотки.
— Ты, значит, вознамерился спасти мир, да?
— Может быть.
— И это тоже мерзость. Люди, вознамерившиеся спасать мир, приносят больше вреда, чем пользы. Вспомни — предполагалось, что крестовый поход Папы Иннокентия сделает мир безопасным для католицизма. Ну и что из этого вышло? Джонни, неужели ты не понимаешь? Все, что связано с политикой, даже апокалиптической политикой, сплошное дерьмо. Она нечестно ведет дела, плетет заговоры, лжет направо и налево, ложится под любого… но ничто из этого не делает никого благороднее или умнее.
Я чувствовал, как во мне нарастает злость на Клер, хотя я и не мог позволить этой злости вырваться наружу. Я никак не мог понять: ее уход в тень — благородный поступок или обычная трусость.
— И что же тогда делать? — мрачно спросил я.
Услышав мой вопрос, она с воодушевлением метнулась ко мне, словно собираясь ударить.
— Бог ты мой, неужели я тебя ничему не научила? Пусть твое сердце ответит на этот вопрос. Ты помнишь, как в конце «Детей райка» Гаранс расстается с Батистом? Всю эту сцену с того момента, когда Натали входит в комнату? Боже мой, какая архитектура у этого эпизода! Каждое слово, каждый жест. А потом, как Гаранс растворяется в толпе, этот долгий, медленный отъезд камеры — назад, назад, пока толпа не превращается в реку. А Батист пытается ее найти, заставить толпу вернуть ее, но толпа не отдает. У тебя сердце разрывается. Но ты знаешь, что так оно и должно быть. Камера говорит тебе, что так оно и должно быть, потому что камера продолжает свой отход назад. И ты говоришь да, да… потому что толпа — это река, а река катит свои воды. Вся жизнь — лишь одно мгновение. Но есть такие мгновения, как этот кадр… — Теперь вернулись ее слезы, но не слезы печали, а какой-то более сильной, более дикой эмоции. — Если и стоит ради чего-нибудь спасать мир, то ради того, чтобы, прежде чем погаснет свет, создать такое вот мгновение. Потому что свет все равно погаснет, если не в две тысячи четырнадцатом, то в двадцать тысяч сто четвертом. Такие мгновения — это истинные звезды в темноте. Они — всё, что у нас есть. А если этого мало, чтобы показать людям что к чему, сделать их чуточку добрее, чуточку человечнее… — Я видел — она хотела на этом закончить, но слова продолжали литься, выплевываться в гневе, — …то, может быть, сироты и заслуживают победы. Ведь хотя Папа Иннокентий и объявил их еретиками, это вовсе не означает, что они совсем не правы… в каком-то смысле.
В каком-то смысле… Ни я, ни Клер не смогли бы точно сказать в каком. Ни один из нас не смог бы выразить в словах это туманное ощущение. Но мы оба с того самого дня, когда посмотрели касловского «Иуду в каждом из нас», знали, что в Великой ереси есть что-то привлекательное. Мрачное учение… и все же оно выжило, несмотря на жестокие преследования. Почему, если только оно не говорило правду тысячам людей?
— Я думал об этом, — сказал я, — Иногда очень легко поверить, что мы живем в аду. Достаточно почитать первые страницы газет. Жестокости, кровопролитие, бесконечное, бессмысленное насилие…
Клер кивнула, но тут же поторопилась добавить:
— Да, но это только половина истории. — Она не хотела углубляться в эту тему.
— Половина — это все, что нужно сиротам, чтобы быть правыми, — напомнил я ей, — Половина — свет, половина — тьма, вечная борьба.
Она нетерпеливо отмахнулась от моих слов.