На крутой дороге - Яков Васильевич Баш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Профессор углубился в рукопись. Одна за другой рождались мысли, возникали смелые решения, созревали новые планы, открывались еще более широкие горизонты.
Петр Михайлович не заметил, как промелькнула короткая летняя ночь. Лишь на рассвете оторвался от рукописи и заставил себя прилечь.
Вдруг сквозь сон он услыхал голос жены. Голос был тихим и каким-то особенно нежным. Но в нем чувствовалось столько душевной тревоги, что сон у профессора словно рукой сняло. Он быстро встал. На дворе уже совсем рассвело.
К Петру Михайловичу подошла жена, нежно взяла его за руку, как бы проверяя пульс. К чему-то прислушиваясь, Александра Алексеевна испуганными глазами смотрела на мужа, словно спрашивала: «Что же теперь будет?»
— Что случилось? — настороженно спросил профессор.
— Ты слышишь? — сказала жена и как-то боязливо вымолвила непривычное и совсем неожиданное слово: — Война!
— Что ты, Шура? — удивился профессор.
Ему даже смешно стало, что жена с таким серьезным видом несет какую-то околесицу.
— Какая может быть война?
Но в раскрытые окна все громче и громче врывались волны тревожных заводских гудков. Во дворе жутко завыла сирена. Вдруг где-то поблизости лихорадочно захлопали зенитки и содрогнулись стены от взрывов: на Киев падали бомбы.
— Это уже второй налет… — сказала жена.
Первый налет немецких самолетов на Киев она приняла за военное учение, обычную учебную тревогу. Так вначале его восприняли почти все киевляне. Но когда Александра Алексеевна вышла на улицу, глазам своим не поверила: над городом поднимались черные тучи дыма.
Раздался телефонный звонок. Профессора срочно вызывали в клинику. Туда уже привезли первых раненых.
Некоторое время Петр Михайлович стоял у телефона в одном белье. Затем торопливо оделся и, отказавшись от завтрака, быстро направился в клинику.
Домой он возвратился уже ночью. Александра Алексеевна еще никогда не видела его таким. Раньше, бывало, после самого напряженного дня, после любых неприятностей на работе он, войдя в коридор, непременно брал ее за руку и приветливо спрашивал: «Что новенького, Шура?» А сейчас молча разделся, тихо прошел в кабинет и встал у окна, молчаливый, печальный, как тень.
И все вдруг стало таким непривычным, темным, молчаливым, тревожным… Ни один огонек не зажигался на улице. Будто в траур оделся Киев. Тихо и безмолвно. Только внизу, у парадной двери, время от времени раздавалось негромкое и настороженное:
— Кто идет?
— Свои!
— Кто — свои?
Очень долго стоял профессор у темного окна в каком-то оцепенении. Затем вместе с женой занавесили окна одеялами. В этой необычной и непривычной работе было что-то гнетущее. Включили свет. Профессор снова сел за письменный стол. Но в этот раз он уже не работал над рукописью, а лишь перелистывал ее. С такой любовью и нежностью перекладывал каждую страницу собранных, но еще не высказанных до конца своих заветных мыслей, будто прощался с ними. Потом все сложил в папку, старательно завернул ее в клеенку, перевязал так, как перевязывают надолго, немного подумал, словно бы вспоминая, все ли уложил в сверток, и передал его жене.
— Этот пакет, Шура, береги, как себя.
Александра Алексеевна все это время сидела в сторонке и не сводила с мужа глаз. Она следила за каждым его движением, но не мешала ему. И только когда он подал ей рукопись, ее охватило смятение: она сразу догадалась, что Петр Михайлович решился на что-то необычное. В его взгляде и голосе было столько волнующего, что она не выдержала, кинулась ему на грудь и зарыдала.
На следующий день Петр Михайлович в сереньком плаще, с маленьким чемоданчиком в руке стоял в кругу друзей и прощался с ними. Он уезжал на фронт. Уезжал добровольно. Кое-кто и сейчас еще пытался уговорить, задержать его. Ему доказывали, что на фронте и без него обойдутся, что такой ученый, как он, и в тылу принесет огромную пользу; наконец, ему напоминали о его преклонном возрасте, больном сердце, об опасности на фронте, но на все это профессор отрицательно качал головой. Он видел вчера в клинике первых раненых, и они своими окровавленными, искалеченными телами без слов звали его туда — в степи, в леса, где нет клиник, нет ослепительно белых операционных столов, но есть много страданий. И там нужны очень опытные руки хирурга, чтобы в боевых условиях спасать людей. А что там опасно, так разве можно сейчас об этом думать?..
— Ну, Шура… — сказал он на прощание жене, вдруг неудержимо залившейся слезами, и умолк. Ему хотелось сказать ей то, что каждый думает в такую минуту: «Прощай. …Кто знает, может, уже и не увидимся». Но удержался. И только две слезы, крупные и светлые, неожиданно выкатились из его добрых и таких, как и в молодости, лучистых карих глаз.
— Не горюй, Шура, не беспокойся, — поторопился Петр Михайлович сказать хоть что-нибудь утешительное. — Ничего со мной не случится. Жди письма. Да скоро я и сам вернусь…
II
…А через четыре месяца с улицы Кирова на Крещатик под немецким конвоем спускалась длинная вереница почерневших, оборванных, измученных голодом советских людей. Это были пленные. Среди них находился и профессор Буйко.
Александра Алексеевна так и не дождалась от него письма. Из дому он сразу же попал в полымя ожесточенной битвы. Не до писем было. Даже спать приходилось стоя, во время перерывов между операциями, пока на походном окровавленном столе меняли покалеченных, изуродованных. Буря все глубже врывалась в пределы страны, грозой надвигалась на Киев, и раненых с каждым днем становилось все больше.
Только возле Днепра у него появилась возможность написать жене. Уже нашел было с кем передать письмо, но оно так и осталось у него в кармане: буря свалила профессора.
Очнулся он, когда грохот боев перекинулся уже за Днепр. Трещала от боли голова, плечо было мокрым от крови. А рядом стоял эсэсовец. Вскоре профессора пригнали к толпе военнопленных. По знакам различия гитлеровцы видели, что это врач, и незаурядный. Возможно, именно потому они и отнеслись к нему с поблажкой: с него содрали только сапоги и гимнастерку…
Затем начался этап. Страшный этап… Их погнали в Борисполь, из Борисполя — в Дарницу, из Дарницы — в Киев.
И вот он в Киеве. В родном Киеве!.. Поймет ли кто состояние души уже немолодого человека, который идет под конвоем, в колонне пленных, обреченных на смерть невольников, по родному городу, по улицам, на которых прошли его детство,