Капля крови - Евгений Воробьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведь он был неплохим механиком-водителем, честное слово, неплохим. Как ухаживал за машиной!..
Где тот корреспондент из фронтовой редакции, в очках и кожаном пальто, который наведывался к Черемных на исходной позиции? Условились после боя договорить. Вот и договорили. Как же, пожалуй, разыщет его теперь корреспондент на том свете…
Да, много бы он мог молодым механикам подарить опыта, а теперь весь этот опыт при нем останется и сгинет…
Снова и снова в сознании Черемных возникали подробности последнего боя.
Он часто и быстро менял позицию, чтобы вспышки от выстрелов не выдали местонахождения танка. Он все время вел машину на малых оборотах, чтобы фашисты, услышав шум, не смогли по выхлопам мотора определить, куда движется танк.
Как же произошло несчастье?
Танк вдруг содрогнулся, наполнился гарью.
Черемных попытался понять, что произошло, но в ушах стоял такой звон, словно он сидел в огромном колоколе, а кто-то непрерывно бил молотом по гулкой меди, по ушам, по голове.
Черемных, как все опытные танкисты, любил встречный или боковой ветер, потому что таким ветром быстро сносит дым после выстрела и механик-водитель видит дорогу, а в башне видят, накрыта ли огнем цель и что с противником.
А все последние дни погода была тихой; такие деньки проклинают в танках, на парусных яхтах и на ветряных мельницах.
Безветрие мешало Черемных вести наблюдение и делало воздух в танке еще более удушливым, особенно после того, как открывался автоматический затвор и выбрасывал стреляную гильзу. Пороховые газы ударяли в уши и в нос, слезились глаза, нечем становилось дышать, и кружилась голова. А открыть люк нельзя, и не только потому, что это опасно, а главным образом потому, что танк превращался при этом в резонатор и после каждого выстрела весь экипаж оглушало бы еще сильнее.
Девятнадцать километров прошел танк с боями той ночью. Черемных отлично помнит, что лейтенант усомнился: «Может, испорчен спидометр? Я бы скорей поверил, что прошли сто девятнадцать километров». Лейтенант сидел на своем обычном месте, ближе всех к механику-водителю, справа от него. У лейтенанта, так же как у Черемных и других членов экипажа, — шлемофон, но он не мог перекинуться даже несколькими словами. В тесной и жаркой сутолоке боя он редко отрывался от своего лобового пулемета.
Что Черемных знал о лейтенанте Голованове? Да почти ничего, кроме того, что его зовут Олегом, что он сочиняет стихи, знает немецкий и английский языки, так что нередко слышал, как говорят фашисты и союзники, а был случай, когда подслушал по радио речь самого Гитлера.
И дружбы никогда Черемных не водил с этим молоденьким, всегда таким обходительным радистом-пулеметчиком, который любил рассказывать о всяких новинках науки и техники.
И вот, оказывается, этот рослый лейтенант и вытащил Черемных из горящего танка. Об этом ему сообщил десантник Пестряков, когда лейтенант и Тимоша дежурили наверху, в доме.
«А когда я усатого десантника впервой увидел? — силился вспомнить Черемных. — Кажется, перед границей. Или на Немане? И фамилии его не слыхал».
И еще Пестряков рассказал, когда они остались вдвоем, о том, как Тимоша прикрыл огнем их эвакуацию. Дым тогда долго стлался по земле черным облаком, и не нужно было бояться, что ветер быстро раздерет его в клочья. Выходит, от безветрия в тот вечер не только вред, но и польза была.
А кому, собственно говоря, польза, что его выволокли из танка, притащили в подвал?
Товарищам это не пошло на пользу. Так им бы, возможно, удалось пробиться к своим, а сейчас из-за него, безногого, они мыкаются в немецком тылу и навряд ли выберутся подобру-поздорову.
Но товарищи не только мыкаются — они воюют в тылу! Хорошо, ночи темные, длинные. Хуже пришлось бы летом, да еще если угодить в полнолуние…
Оставил бы его лейтенант в танке — все было бы давным-давно кончено, поскольку танк вскоре загорелся, а Черемных все равно был тогда без сознания. И не узнал бы, что сделался калекой. И уберегся бы от мучений. И не подавлял бы сейчас желание стонать от боли. И не нужно было бы прислушиваться к каждому выстрелу там, наверху, на земле, к каждому шуму и шороху, которыми до краев наполнена ночь.
Вот ему снова начали мерещиться шаги над головой, и Черемных пристыдил себя: нельзя же до такой степени опускаться, самому себе на нервы действовать!
Надо заставить себя поразмыслить о чем-нибудь совершенно постороннем.
Однако шаги над потолком становились все отчетливее, и вскоре сверху донеслись голоса.
«Что это нашим взбрело в голову снова забраться в дом? Наверно, Тимоша, трофейная его душа, вознамерился еще что-нибудь перетащить в подвал. Все заботится обо мне… Но почему он разговаривает так громко?»
То был чужой голос, то были чужие шаги.
Черемных затаил дыхание.
В горле у него сразу пересохло, в висках застучало.
Он потянулся к пистолету.
16Лейтенант спал, как бы все время сдувая с губ легкие пушинки. Огонька, который трепетал на конце фитиля, хватало на то, чтобы осветить все черты красивого лица; только глазные впадины и ямочка на щеке оставались в тени.
Черемных позвал шепотом — лейтенант не слышал, позвал вполголоса — не слышал.
Как же быть?
А вдруг он чихнет во сне, кашлянет или всхрапнет?
И плошку нужно погасить осторожности ради.
Черемных уже решился было позвать лейтенанта во весь голос, но в это время над головой затопали сильнее, голоса раздались отчетливее, и лейтенант проснулся.
Он сел на тюфяке, взлохмаченный, розовощекий.
Черемных приложил палец к губам, а затем показал на потолок.
Лейтенант схватился за пистолет.
— Немцы в доме, — сказал он прерывающимся голосом и таким тоном, будто первым сообщал Черемных эту новость, — Вдруг хозяева?
— Плохо дело. — Черемных опасливо вгляделся в тот угол, где темнела дверь.
Лейтенант тоже не отрывал взгляда от двери, ведущей в дом.
Он поспешно погасил огонь.
Оба помолчали, прислушиваясь к темноте. И, наверно, оба мысленно воздали должное Пестрякову за его мудрую предусмотрительность.
— Это не хозяева, — сообщил лейтенант тем пронзительным шепотом, который явственней громкого разговора. — Женских голосов не слышно.
О чем там немцы разговаривают? Отдельных слов, как он ни напрягал слух, разобрать не удавалось, но голоса какие-то недовольные, сварливые.
Может, немцы тоже ищут и не могут найти провизию? Но зачем немцам искать провизию в брошенном доме? Будто у них в роте нет каптенармуса.
Расположились в доме на ночлег и ругают хозяев, которые увезли с собой постельные принадлежности? Вполне возможно. Тимоша вчера и в самом деле развил бурную деятельность, перетащил в подвал тюфяк, перины, подушки, белье.
Наверху снова затопали, затем шаги стихли, кто-то запел столь хорошо знакомую лейтенанту песенку «Лили Марлен», опять донеслись отзвуки короткого, но резкого спора.
Наконец все смолкло.
Тишина, гнетущая тишина повисла над подвалом. Стало слышно, как Черемных проглатывал скопившуюся слюну.
Лейтенант уже оправился от страха. Как в спорте существует второе дыхание, так к лейтенанту в минуты самой большой опасности, после того как ему удавалось перебороть страх, являлось второе самообладание.
Хорошо, что Пестрякова и Тимоши нет на месте. Есть даже что-то справедливое в том, что у знамени танкистов, рядом с Черемных, остался именно он, Олег Голованов, товарищ по экипажу.
Ну что же, значит, судьба.
Он вспомнил вдруг слова, которые как- то написал Ларисе. В письме он рассуждал о закалке характера: трус не любит жизни, он только боится ее потерять; трус не борется за жизнь, он только охраняет ее.
Ну а он, Олег Голованов, до конца постоит за Черемных и за себя. Пистолет заряжен, есть запасная обойма. Буду биться до последней капли крови!
Он прекрасно знает, что выражение «до последней капли крови» нельзя понимать в буквальном смысле слова. Человек, который лишился одной трети крови, уже находится между жизнью и смертью, а человек, потерявший половину крови, умирает.
Нет, не надежда вдохновляла его сейчас, скорее, он почерпнул силы в отчаянии. Но он был счастлив тем, что переборол всякий страх, что к нему пришло отчаяние, хладнокровное и воинственное.
Снова шаги над потолком, и возня, будто кто-то вздумал там бороться или драться, и визгливый смех, и сердитый голос, зовущий кого-то, и окрик «шнель!».
Черемных лежал недвижимо, не смея застонать. И сейчас ему казалось: это вот безмолвное лежание — самое мучительное из всего, что ему пришлось пережить; если бы разрешено было сейчас издать хоть один стон — сразу прекратились бы или, во всяком случае, утихли его страдания.
Какой, оказывается, мучительной может быть необходимость соблюдать тишину, когда гибельным может оказаться даже шумное дыхание, покашливание, легкий стон, который не удалось унять, слово, неосторожно произнесенное, шорох, стук.