Шкура - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Именно так. Пусть только пикнут! – сказал инженер, снова странно взглянув на меня.
Мы зажгли по сигарете и принялись дымить, оглядывая освещенные лучами прожектора ровно разложенные вдоль тротуара трупы. Вдруг послышался шум: толпа осаждала санитарную машину, швыряя камни в санитаров и солдат.
– И так всякий раз, – сказал инженер. – Люди хотят, чтобы их мертвых отвезли в больницу. Они думают, что врачи могут воскресить умерших какой-нибудь инъекцией или искусственным дыханием. Но мертвые есть мертвые. Мертвее не бывает! Видите, в каком они состоянии? Головы раздавлены, мозги вылезли из ушей, кишки в штанах. Но так уж устроены люди, они хотят, чтобы их мертвых везли в больницу, а не на кладбище. Да, горе сводит людей с ума.
Инженер говорил и плакал. Он плакал с таким видом, будто это не он проливал слезы, а кто-то другой. Казалось, он не подозревал о своем плаче и слезы текли сами по себе.
Я сказал ему:
– Зачем плакать? Это бесполезно.
– Плакать – мое единственное развлечение, – ответил инженер.
– Развлечение? Вы хотите сказать, утешение.
– Да нет, развлечение. Можем же и мы иногда развлечься, – сказал инженер и рассмеялся, – почему не попробовать и вам?
– Не могу. При виде некоторых вещей меня тянет на рвоту. Мое развлечение – рвота.
– Вам повезло больше, – сказал инженер, – рвота облегчает желудок, а плач – нет. Мне бы ваше утешение.
Он удалился, расталкивая локтями изрыгающую проклятия и угрозы толпу.
Привлеченные известием о случившейся на виа Санта-Лючия страшной беде, из отдаленных кварталов пришли новые толпы женщин и мальчишек, таща за собой разного рода тележки и коляски. Они беспорядочно погрузили на них умерших и раненых, и караван тележек тронулся в путь. Я последовал за ним.
Среди погибших был и бедняга Каннавале, я не хотел оставлять его одного среди мертвых и раненых. Добрый был малый, Каннавале, всегда с симпатией относился ко мне, один из немногих он пришел и при всех пожал мне руку, когда я вернулся из ссылки с острова Липари. Теперь он мертв, и разве можно узнать, что думает обо всем этом мертвый? Меня, наверное, всю оставшуюся вечность мучило бы раскаяние, если бы я оставил его одного, не побыл рядом с ним теперь, в его смертный час, и не проводил его до больницы. Все знают, что за эгоисты эти мертвые. Считают, что кроме них в мире нет никого. Они ревнивы, исполнены зависти и прощают живым все, кроме одного: что те еще живы. Им хотелось бы, чтобы все кишели червями и зияли пустыми глазницами. Эти слепцы не видят нас, а будь они зрячими, они увидели бы, что и нас донимают черви. Проклятые! Они обращаются с нами, как с лакеями, хотят, чтобы мы были под рукой, готовые служить, создавать удобства, удовлетворять капризы, кланяться и ломать перед ними шапку, приговаривая «ваш покорный слуга». Попробуйте сказать мертвому «нет», сказать, что вам недосуг возиться с ним, что вас ждут дела поважнее, что у живых есть обязательства и по отношению к живым, а не только к мертвым, попробуйте сказать им: мертвым – мертвое, а живым – живое. Попробуйте сказать это мертвому и увидите, что из этого выйдет. Он бросится на вас, как бешеный пес, попытается укусить или исцарапать ногтями лицо. Полиции надо бы заковывать в наручники мертвых, а не живых. Надо бы держать их в гробах закованными в железо, а похоронные дроги сопровождать вооруженной охраной, чтобы защитить честных граждан от злобы этих проклятых: сила-то у них, у мертвых, бешеная, они могут и оковы разорвать, и домовины разломать, и наброситься на друзей и родных. Хоронить их надо бы в оковах, рыть могилы поглубже и предавать земле в надежно заколоченных гробах, да еще и землю на могилах утаптывать как следует, чтобы эти проклятые не могли выбраться и покусать людей. Эх, почийте с миром, не в добрый час помянутые! Спите спокойно, если можете, и оставьте в покое живых!
Так думал я, следуя за кортежем тележек вверх по Санта-Лючия, Сан-Фердинандо, Толедо, через Пьяцца-делла-Карита. Изнуренная толпа оборванных людей тянулась за процессией с плачем и проклятиями: женщины рвали на груди одежды, рвали волосы, царапали ногтями лицо, вздымая очи горе и воя. Те, кого разбудил шум, высовывались из окон, размахивали руками и что-то кричали. Люди на улицах рыдали, сквернословили, взывали к Богородице и к святому Януарию, покровителю города. Траур в Неаполе – дело всеобщее, это горе всех и каждого, как и голод. В Неаполе нет личного горя, нет нищеты отдельного человека, здесь все страдают и оплакивают друг друга; и нет такой беды или голода, чумы или кровопролития, которых этот добрый, несчастный и благородный народ не считает общим достоянием, своим оплакиваемым сокровищем. «Tears are the chewing-gum of Naples, слезы – это жвачка для неаполитанцев», – сказал мне однажды Джимми. Но Джимми не догадывался, что если бы слезы были жвачкой не только для неаполитанцев, но и для американцев тоже, Америка стала бы действительно великой и счастливой страной, великой человечной страной.
Когда похоронная процессия добралась наконец до Оспедале-деи-Пеллегрини, мертвых и живых вперемешку выгрузили в больничном дворе, полном плачущих людей (друзья и близкие с окраин города тоже собрались здесь). Позже раненых разнесли на руках по палатам.
Занялся рассвет, и легкая зеленоватая плесень появилась на лицах, на штукатурке стен, на сером, разорванном порывистым утренним ветром небе. В этих разрывах светилось нечто розовое, похожее на свежую плоть в глубине еще не затянувшейся раны. Люди все еще стояли во дворе больницы и ждали. Они громко молились, изредка прерываясь, чтобы дать волю слезам.
Около десяти утра вспыхнуло волнение. Уставшие от долгого ожидания известий о своих близких, умерших или, возможно, спасенных, подозревавшие, что их предали врачи и санитары, люди принялась выкрикивать угрозы, бросать камни в окна и наконец, навалившись, взломали дверь. Но как только тяжелая дверь подалась, их угрожающие крики сразу стихли, они молча, как стая волков, сопя и стиснув зубы, низко опустив головы и заглядывая на ходу в каждую дверь, побежали по коридорам старинной больницы, мерзкой и зловонной от времени и запустения.
Выбежав на порог больничного двора, откуда лучами расходились темные коридоры, толпа взорвалась страшным криком и остановилась, окаменев от ужаса. Простертые на земле, сваленные бесформенными кучами на подстилке из окровавленной одежды, мусора и гнилой соломы, лежали сотни и сотни обезображенных, синюшных, буро-зеленых трупов с огромными, вздувшимися от удушья головами, с изуродованными лицами, со сломанными или оторванными силой взрыва конечностями. Отдельно в углу возвышалась пирамида человечьих голов с выпученными глазами и распахнутыми ртами. Люди со страшными рыданиями, громкими воплями и звериным ревом бросились к мертвым, жуткими голосами выкрикивая имена, вырывая друг у друга обезглавленные тела, оторванные члены, отделенные от туловища головы – несчастные останки, любовь и жалость к которым еще давали надежду их распознать.
Человек никогда не видел такой жестокой и в то же время столь жалостливой схватки. На каждую часть тела претендовали десять, двадцать сумасшедших, обезумевших от горя, а может, больше от страха, что его мертвого умыкнет соперник. Что не смогла сделать бомбардировка, довершил этот кошмарный ужас, эта безумная жалость. Так, каждый труп, разорванный, обезглавленный, растерзанный, расчлененный сотнями жадных рук, становился добычей десяти, двадцати безумцев; преследуемые вопящими, оставшимися ни с чем, люди бросались бежать, прижимая к груди драгоценные останки, которые удалось вырвать у хищной жалости. Ор обезумевших выплескивался из дворов и коридоров Оспедале-деи-Пеллегрини на улицы и переулки и затихал в бассо, где любовь и жалость могли наконец найти утешение в слезах и заупокойных обрядах над мертвыми.
Похоронная процессия уже пропала в темном лабиринте переулков Форчеллы, плач сопровождавших похоронные дроги близких затихал в отдалении. Чернокожие солдаты скользили вдоль стен, время от времени останавливаясь у входа в бассо, прикидывая цену на девочку, которая стоила около пачки сигарет или банки corned beef[105]. Из мрака доносились шепот, вздохи, хриплые голоса и звук осторожных шагов. Луна зажигала на коньках крыш и оградах балконов серебряные отблески, она была еще очень низкой и не освещала переулки до дна. Джимми и я молча шли в густом смрадном мраке, пока не дошли до прикрытой двери. Толкнув ее, мы остановились на пороге.
Внутренность лачуги освещалась слепящим белым светом ацетиленовой лампы, расположенной на мраморной доске комода. Две девушки, одетые в платья из блестящего пестрого шелка, стояли у стола посреди комнаты. На столе кучей лежали «парики» – таковыми они казались на первый взгляд по форме и размерам. Это были пучки длинных, старательно расчесанных светлых волос – не знаю, настоящих или сделанных из шелка или пакли, – собранных вокруг отверстия, обшитого красным атласом. Среди «париков» были и золотистые, и очень светлые, и цвета ржавчины, и цвета пламени, который называют тициановым. Одни были гладкие, другие волнистые, третьи в детских кудряшках. Девушки переговаривались громкими хриплыми голосами, ласкали странные «парики», поглаживая их руками, шутливо похлестывали ими себя по щекам, как мухобойкой или лошадиным хвостом.