Записки диссидента - Андрей Амальрик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда, однако, через несколько дней я брал у Людмилы Ильиничны копию этого обращения для передачи иностранным корреспондентам, своей подписи я не обнаружил. «Я ее вычеркнула, — объяснила Людмила Ильинична, — я им сказала: у нас один Амальрик делает дело, зачем им рисковать» — она имела в виду мою роль «офицера связи». После этого я до своего ареста никаких коллективных обращений больше не подписывал.
Не хочу преувеличивать свой страх, или, скажем мягче, осторожность — хотя это было первым чувством, но не таким уж сильным и долгим, я и тогда не подписывался, когда мне было уже нечего терять. Но у меня была интуитивная неприязнь к коллективным действиям, тот сильно развитый индивидуализм, с которым воюет советское воспитание, меня отталкивала необходимость «идти за флагом». Всякие коллективные действия, основанные на подражании одних другим — разумны они или нет, — содержат в себе элемент психоза; этот коллективный психоз особенно стал заметен впоследствии, в период отъездов за границу, когда многие поехали только потому, что едут другие. Даже стиль писем казался иногда неверным, а иногда просто смешным.
В 1975 году меня просто разозлило начало обращения в защиту Сергея Ковалева: «Выдающийся биолог, защитник прав человека…» «Выдающийся защитник прав человека, биолог…» — вот как настаивал я начать, потому что биолог он или геолог, выдающийся или посредственный, это вопрос в данном случае второстепенный, его арестовали за то, что он защитник прав человека, и это самое важное.
Одной из главных причин «кампании петиций» была вера, что власти примут в расчет общественное мнение и, по крайней мере, проявят гибкость и ослабят давление на общество. Но мне казалось, что небольшой успех петиций будет оплачен дорогой ценой, что первая реакция власти будет «Мы им покажем!» — и если власть проявила гибкость, то только в разнообразии методов преследования: аресты, увольнения с работы, лишения ученых званий, избиения, убийства, помещения в психиатрические больницы, а впоследствии — максимум гибкости — высылки за границу.
Не удивительно, что поток петиций начал иссякать, — только через восемь лет он начал подниматься снова. Но обращение, под которым в 1968 году можно было бы собрать триста подписей, через два года соглашались подписать пять-шесть человек; некоторые брали подписи назад и публично «сожалели», другие просто сожалели, сидя дома, — впрочем, не большинство. С другой стороны, те, чья подпись имела бы особое значение ввиду их положения и кому арест не грозил, говорили так: я могу подписать это письмо, но ведь оно ничего не даст, а мне хотелось бы закончить исследование, пока не отобрали лабораторию, или: мне хочется закончить фильм, которому я посвятил несколько лет жизни, — и их можно понять. Кстати, не страх, а сознание, что все равно ничего не изменить, часто парализует любые действия в советском обществе.
Внутри самой оппозиции «кампания петиций» была позднее атакована с двух сторон: марксистско-экономической и христианско-этической. Либеральные марксисты писали и говорили, что кампания была лишена позитивной программы, велась романтическими методами и была, по существу, объективной провокацией, поскольку сбор подписей был передачей в КГБ списков недовольных; нужно было сидеть тихо, обдумывать социально-экономические программы и делать ставку на объективное развитие — уж оно-то не подведет. Христианско-этическая точка зрения сводилась к тому, что кампания преследовала только цель «улучшения» советского социализма, возвращения к хрущевскому реформизму — и таким образом не была подлинной оппозицией бесчеловечным основам системы.
Не могу сказать, что обе оценки полностью неверны, да и из моих записок может создаться впечатление о скорее негативном отношении к кампании коллективных писем. Но я и тогда так не думал и тем более не думаю сейчас. Я считаю сейчас, что «кампания петиций», своих конкретных результатов не достигнув, тем не менее задержала процесс ресталинизации. Уже тогда я понимал, что найден важный инструмент воздействия на общественное мнение и даже для его создания — всякая подпись под письмом давала не только чувство сопричастности тому, кто подписывал, но и уверенность другим, что оппозиция — дело не одиночек, не общественная аномалия. То, что западные радиостанции довольно быстро передавали на русском языке изложение или даже полный текст многих обращений, очень содействовало этому.
Быть может, еще более важно было, что человек, открыто ставя свою подпись, делал тем самым шаг для внутреннего освобождения — и для многих этот шаг стал решающим. Для политического положения в стране та или иная подпись могла не иметь никакого значения, но для самого подписавшего — стать своего рода катарсисом, разрывом с системой двойного мышления, в которой «советский человек» воспитывается с детства. Инакомыслящие сделали гениально простую вещь — в несвободной стране стали вести себя как свободные люди и тем самым менять моральную атмосферу и управляющую страной традицию. Неизбежно эта революция в умах не могла быть быстрой.
Власть уничтожила многие человеческие понятия, и диссиденты должны были восстанавливать их, проявив мужество не с санкции общества — на миру и смерть красна, — а при его безразличии и даже противодействии. Думая, как в изолированном обществе мог возникнуть феномен диссидентства, куда уходят его корни, помимо корней, заложенных в самой природе человека, я прежде всего думаю о роли русской литературы. Запрещая на время Достоевского и не публикуя многие работы Толстого, власть все же не пошла на полное запрещение литературы XIX века — и в этом, возможно, была ее ошибка, ибо пафос этой литературы — в защите человека от системы. Именно это было глубокой и национальной почвой нашего движения, а вовсе не «западное влияние», о котором любят говорить чины КГБ и западные теоретики. Урок Запада — это прежде всего урок Мартина Лютера Кинга и его кампании ненасильственных действий. Но Кинг шел от Ганди, а Ганди от Толстого, идеи которого своего рода бумерангом вернулись в Россию.
Вместе с тем и амбивалентный урок Толстого как явного предтечи революции, и урок вообще всей русской литературы, и опыт дореволюционного общественного движения не принимались нами некритически. Одной из доминант дореволюционной оппозиции была готовность пожертвовать своим «я» ради «общего» — и на этом все было потеряно. Но как этой бессмысленной жертве противопоставить не идею узкого эгоизма, а ценности «я» в общечеловеческом смысле, как, говоря словами Николая Федорова, жить не для себя лишь одного и не для других только, но со всеми и для всех — поиски этого лежали в глубокой основе нашего Движения, и они же создавали реальные связи между людьми.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});