Разные годы жизни - Ингрида Николаевна Соколова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здравствуйте! Приятного вам аппетита, господа!
Рассевшиеся в окопах, с котелками в руках, немцы — я увидела — все как один позадирали головы.
— Послушай, Хейнц Фертиг, что пишет твоя жена из Дортмунда... А теперь слова твоей матери, Карл Брауцер...
Короткие строчки писем. И — тишина.
Да, они слушают. И с бруствера смахивают к себе листовки. Это я тоже увидела.
«Стрекоза», летнее существо, взмывает повыше в небо. Сдвигаю теплый шлем на затылок, прищуриваюсь. Жарко.
Неожиданный взрыв возвращает нас в реальный мир, с дождем осколков и с язычками пламени, пляшущими на крыле.
— Держись, капитан! — успевает прокричать в трубку Паулис.
Самолет вздрогнул. Еще раз. Кажется, сейчас выпаду. Мысль одна: конец, конец, конец. Жалко умирать в такой солнечный день...
Самолет круто планировал. Огня больше не было видно, на лесную прогалину мы сели хоть и благополучно, но не так плавно, как обычно, а чуть ли не спикировав. Со всех сторон бежали наши.
Я выбралась из машины. Жива... и кости целы... Молоденький солдат удивленно воскликнул:
— Гля, девушка!
— Капитан авиации! — поправил Паулис. Лицо его было такого же пепельного цвета, как крыло самолета.
— Подпалили же вы своего кукурузника... — протянул тот же солдат.
— Стрекозу! Стре-ко-зу! — сердито сказал Паулис.
На войне ничего не дается просто.
Ночью на нашу сторону перешло семеро немцев...
... — Рита!
Голос Паулиса возвращает меня из страны юности. Впервые он назвал меня по имени сейчас.
За иллюминатором — сверкающая синева, пониже — снежная пустыня облаков.
— Как себя чувствуешь?
— Как на седьмом небе.
— Поднимай выше. Девять тысяч метров, значит, уже на девятом небе. Ну пошли, покажу свои владения.
— Слушай, да ты еще длиннее вымахал!
— Для такой махины — в самый раз.
— Ну, ты и для стрекозы был... тоже в самый раз.
УМЕР, КТО ЗАБЫТ...
Я всегда знала, что эта минута наступит. Потому что неизбежно приходит пора, когда птенцы покидают гнездо и дети человеческие уходят из отчего дома, чтобы продолжить дело предков, пусть даже по-иному, возможно даже лучше, разумнее нас прожить жизнь, — или же чтобы круто, безжалостно перерезать пуповину, связывающую с родным кровом.
Он уезжал, чтобы продолжить.
Да, я ожидала этой минуты, ожидала со всем трепетом, тревогой и болью, на какие только способно материнское сердце. Он был у меня единственный. И все восемнадцать лет, со дня появления сына на свет, я постоянно боялась за его жизнь.
Поезд отходил неторопливо, а мне казалось, что и я, вместе с перроном, так же медленно уплываю в обратную сторону. Или это у меня туманилось в глазах и кружилась голова?
Мы расставались впервые, и горечь, острая и удушливая, сдавила мне горло. Но слез не было. Такую роскошь я не могла себе позволить в его присутствии. Я только плыла и плыла и смотрела, как завороженная, в одну точку, на одно и то же удаляющееся светлое пятно — лицо моего сына, совсем еще юное, но в чем-то уже очень взрослое лицо. И рука его, махавшая мне, пока поезд не исчез за поворотом, была крепкой, мускулистой рукой взрослого мужчины.
Это случилось за месяц до выпускных экзаменов. В тот день он пришел из школы какой-то странный, вернее — незнакомый. Небрежно бросил портфель, неохотно поел и все ходил, ходил по комнате.
«Мама», — вдруг позвал он, но я не откликнулась: очень уж необычно прозвучало это «мама». Я привыкла к «мамочке», «мамуленьке», и вдруг...
— Мама, — повторил он, повторил настойчиво и в то же время несмело, — я хочу тебя спросить...
Может быть, потому, что матери дана какая-то особая способность проникать в мир своего ребенка, я сразу же, по одному лишь волнению в его голосе поняла, что сегодня в жизни сына произошло что-то важное. Не пришла ли пора прощания с детством? И я, волнуясь, спросила:
— О чем же, сынок?
Он подошел ко мне вплотную и, наклонив голову, жарко выдохнул в самое ухо:
— Как это бывает... ну... когда первая... расскажи.
Я могла бы обратить все в шутку, могла и сердито сказать, что он еще слишком молод, чтобы думать об этом. Но у меня не было права поступить так. Потому что и ко мне эта — первая — любовь постучалась в восемнадцать лет. Только тогда все было иначе. Прекрасно, конечно. Но и очень, очень горько...
Я уплывала вместе с перроном, а он, как в той давней песне, — «в другую сторону». И я думала: «Вот он уезжает в летную школу. Научится летать. И в каждом полете его станет подстерегать опасность. Если бы я не рассказала ему историю своей любви, он наверняка стал бы отличным хирургом. Да, если бы не рассказала». Теперь я казнилась за свою откровенность. Но в тот раз он настаивал. Просил совета. Хотел знать — что чувствует человек, который любит сильно, прочно, по-настоящему. Он хотел проверить себя. И я была обязана ему помочь. И еще я хотела — и это было неодолимо, сильнее всяческих рассуждений — рассказать о суровой юности одного поколения, чтобы они, сегодняшние юноши, знали, как нелегко отцам и матерям доставалась даже любовь.
Да, но я не предвидела только одного: что моя исповедь так неожиданно повернет судьбу сына. Хотя — неожиданно ли?
— Ну, расскажи, мама, — настаивал он.
И я ответила:
— Что же, сынок, слушай.
...Душным августовским вечером я верхом возвращалась с передовой в редакцию армейской газеты. Конь осторожно ступал по бревенчатому настилу, проложенному по топким участкам мелколесья. И с каждым его шагом отдалялись и глохли грохот, свист, уханье огневой. Я отпустила повод. Неторопливый шаг коня убаюкивал. Позади остался жаркий, напряженный, полный опасностей день, и сейчас усталость брала свое. Можно