Антуан Ватто - Михаил Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поневоле приходится задумываться — что же влекло Ватто к Рубенсу. Следует признаться, что потомки, не имей они в руках доподлинных писем Ватто и свидетельств современников, скорее всего не сразу бы отыскали общность столь, в сущности, несхожих мастеров. Рубенс прежде всего грандиозен и всеобъемлющ, он пишет огромные полотна в любых решительно жанрах, он, однако, способен писать и совсем небольшие, интимные вещи, его фантазия ошеломляет зрителя, он умеет быть трагиком, эпикурейцем, тончайшим психологом и грубоватым бытописателем, его кисть воспроизводит торжественный пейзаж и молниеносные движения сражающихся воинов; его фигурам тесно в холстах, они рвут раму, они в вечном стремительном движении, и воздух, чудится, свистит, разорванный взмахами сабель, лётом ангелов, ветром, вздымающим тяжкие складки парчовых плащей.
Можно ли найти хоть что-нибудь подобное у Ватто? Его картины неизменно замкнуты в самих себе, они словно в воображении одинокого и задумчивого зрителя, в них мало движения, и даже беспокойство их стыдливо скрывается за внешней беззаботностью. Мазки Ватто сдержанны, едва заметны, пылкие страсти обходят стороной персонажей художника, подобно тому как кисть его избегает взволнованных движений. Он не психолог и не любитель многолюдья, он не пишет огромных, нарядных холстов. Но в картинах Рубенса было немало такого, что могло восхищать Ватто и вызывать его профессиональную ревность.
Напомним — и Рубенс, и Ватто были фламандцами. В стенах дворца еще жили легенды о рыцаре-живописце из Антверпена, принятом, как вельможа, при дворе королевы-матери и заключившем с нею самой почетнейший из возможных договоров на невиданную сумму в шестьдесят тысяч турских ливров за двадцать четыре холста! (быть может, читатель не забыл, что обучение Ватто в Валансьене у мэтра Жерена стоило шесть ливров в год. Мы же добавим, что капитан-лейтенант[12] королевских мушкетеров — чуть ли не самый высокооплачиваемый офицер Франции — получал шесть тысяч ливров годового жалованья). При всем этом не престиж более всего беспокоил Ватто, хотя и не был ему полностью чужд. Тут могло быть, скорее, ощущение невиданного достоинства художника, чей талант позволял ему на равных говорить с королевой. Художество стирало сословные рамки, талант уравнивался со знатностью. Но и это, по-видимому, не было главным.
Возможно, первые недели, проведенные в Люксембургском дворце, могли внушить Ватто ложные представления о живописи Рубенса. Слишком велеречив и многословен был этот мастер, не было в нем сосредоточенности, скупой ясности и сдержанности, столь ценимой нашим художником. Но не мог Ватто — пусть через неделю, через месяц, наконец, — не увидеть того, что царило над суетой нарядных и пышнотелых персонажей.
Он увидел живопись.
Не просто краски, строго и со вкусом расположенные на холсте и превосходно соответствующие естественной окраске предметов, природы, деревьев и моря, как было, скажем, у Пуссена. Но живопись, имеющую свой независимый голос, свои потаенные мелодии, свои паузы и всплески, свое собственное воздействие на людей, когда те или иные соцветия — будь они в тканях, облаках, человеческих лицах — вдруг обретают независимую тревожную силу и властно врываются в человеческое сознание, принося неожиданную радость или беспокойство, порой почти чувственный восторг, как то делает музыка. Музыка, как известно, ничего не изображающая, но способная выразить все.
В дорубенсовской живописи были созданы шедевры, никем, в том числе и Рубенсом, не превзойденные. И все же на холстах именно этого мастера живопись — иными словами, сама цветовая ткань картины — обрела свои, особые права. Недаром называл Рубенса богом один из создателей живописи нового времени Эжен Делакруа, недаром любили его Домье, импрессионисты и многие другие, казалось бы, вовсе на него не похожие художники. И если прежде для Ватто и для всех его современников краски и цвета существовали только как средства, то здесь, в галерее Люксембургского дворца, юный живописец мог наблюдать волшебные возможности колорита. Королевская порфира — в сущности, просто кусок яркой ткани — тлела, вспыхивала, вибрировала, ток света струился по ней и гас в прозрачной глубокой тени: так цвет становился источником волнения и радости для глаз, порой куда более интенсивным, чем изображенное на холсте событие. Цвет оказывался интонацией, которая способна совершенно преобразить смысл того, о чем повествуется, придать особое настроение внешне однозначному событию. Никто не возьмется с уверенностью сказать, что уже тогда Ватто формулировал для себя подобные сентенции, скорее всего, он и вообще без них обходился, довольствуясь интуитивным, практическим пониманием тех истин, которые наше время столь пространно и педантично формулирует. Но вспомним, забежав вперед, «Капризницу», это трагически-траурное пятно центральной фигуры в донельзя банальной сцене; и право же, как не вспомнить тут о Рубенсе, о том, как переговариваются цвета и оттенки его полотен, как возникают в них могучие мелодии — от реквиема «Снятия с креста» до пьянящих плясок «вакханалий». Он, Рубенс, мог писать некрасивые, тучные тела, но жемчужные переливы с розоватыми и серыми оттенками, которыми эти тела написаны, превращали прозаическую натуру в полные поэзии и красоты полотна. Тут было над чем размышлять, что изучать, чем восхищаться. А это Ватто умел, умел куда лучше, чем уживаться с людьми.
Впрочем, об отношениях его с Одраном ничего дурного никем из биографов не сообщается. Их расставание было, очевидно, вызвано просто тем, что интерес Ватто к росписям иссяк, что было естественно и не так уж обидно для Одрана, имевшего возможность видеть ранние картины Ватто и судить о том, что интересы ученика не могут быть исчерпаны самой изящной декорацией.
Не будем, однако, спешить. Сосредоточенные прогулки вдоль рубенсовских картин и люксембургских боскетов пока не дали плодов. Некая работа происходит в воображении Ватто; пока же художник занят вполне конкретным делом — созданием декоративных композиций, делом, кстати сказать, претрудным. Ватто не прошел академической школы, не рисовал мраморов и гипсов, не изучал увражи с античных декоративных композиций. Начинать ему приходилось с нуля, на ходу подхватывая и мастерство, и моду эпохи, и — что куда труднее моды — ее истинный стиль.
При этом огромная роль предназначалась воображению. Наступало время увлечения «китайщиной», не подлинным, сложным и многозначным искусством Китая, которое требует от европейца для настоящего его понимания серьезнейших знаний и глубоких размышлений, но некими экзотическими и пряными «пенками», чудны́ми мотивами, узорами и фигурками, которые так развлекали глаз и были так непохожи на все привычное, французское, изящное, но уже поднадоевшее. Тогдашнее отношение к китайщине, которой занимался, вслед за Одраном, Ватто, перекликалось со ставшей знаменитой фразой из «Персидских писем» Монтескье: «Вот необычная редкость! Неужели можно быть персиянином?»
Орнаменты Одрана все же скорее развивали фантазию, чем тогдашние понятия об ориенталистическом искусстве. Представления о китайцах и японцах были в ту пору сродни представлениям мольеровского месье Журдена о турках. Этнографические познания вовсе не обременяли Ватто, он должен был сочинять изобразительные сказки, где китайские или сиамские реалии мелькали в композициях, как восточные редкости в парижском интерьере. Но еще раньше Ватто пришлось познакомиться с декоративно-орнаментальным искусством вообще, с самой сутью искусства раннего рококо, поскольку именно в орнаменте оно реализовалось в чистом, наиболее отчетливом виде.
Вряд ли Ватто был знаком с термином «искусство барокко», который в ту пору еще не утвердился ни в ученых сочинениях, ни тем более в обиходе, но живая плоть которого низвергалась в его сознание с полотен Рубенса. Однако же он отчетливо видел, что прихотливая изысканность одрановской орнаментики чужда той пылкой чрезмерности, которой Ватто если и восхищался у Рубенса, то перенять не хотел и не мог. В рокайльной орнаментации было то, что Ватто ценил всегда, — сдержанность и одновременно богатство вкуса, насыщенность даже небольшого листа или куска стены завершенной и упругой пластической формой и вместе с тем ощущение свободной импровизации.
Здесь уместно упомянуть, что именно у Одрана Ватто впервые столкнулся с понятием, сослужившим ему в дальнейшем немаловажную службу, с понятием — пусть чисто практическим — стиля, последовательной системы изображения, где каждая деталь при видимом разнообразии пронизана единой пластической интонацией, где малейший отход от общей мелодии линий и объемов оборачивается фальшью и вызывает распад композиции. Не случайно тончайшим и безошибочным чувством стиля обладали мастера Возрождения, обычно в совершенстве владевшие ремеслом ювелира или декоратора. В орнаментах и фантастических узорах, во всех этих раковинах, листьях, гирляндах, цветах Ватто постигал не только премудрости равновесия, стилевого единства и гармонии, не только учился своему делу, но, кроме того, скорее всего бессознательно, впитывал в себя «эстетические мелодии», пластическую моду времени. И не о том речь, что он пылко мечтал нравиться современникам. Но, усваивая художественные ритмы и формы, созданные в соответствии с вкусами, установившимися в среде богатых и сановитых знатоков, Ватто мог приобретать понимание их представлений о красоте и изяществе, мог учиться различать, что было в этих людях подлинным, а что — только модной манерой, различать, где индивидуальность движений, костюма, жестов спорила с обыденной модной элегантностью. Опять же оговоримся: сказанное не более чем предположения, и не столько о мыслях, сколько об эмоциях Ватто. И все же несомненно, что вкус к изяществу линий под влиянием Одрана развивался быстро. А сам Ватто был не прочь добавить в тот или иной мотив легкий гротеск, едва уловимую иронию, словом, ту характерность, которая всегда украшала его работы.