Собаки и другие люди - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Истошно крича, лайка уходила всё дальше в лес, распугивая всё живое на своём пути. Если зверю с грудной клеткой, способной извлекать звуки, слышимые на много вёрст вокруг, доставили такую боль – какой же величины пасть и зубы у того, кто сделал это.
* * *
Новозаветный Шмель, ненаглядный наш! – плакал я всем сердцем.
Горячая июльская морда, источающая пастью жар жизни, как поданное зимнему путнику жаркое. Что стряслось, Шмель, что случилось?
Многие годы тебя возможно было обнимать, не предполагая обид и подвоха.
Что за тайная молния воссоединила твоё знание о любви и возможности потомства – с великим негодованием о всяком возможном зле?
Пока ты рос, взрастали и наши дети.
Все они лежали у твоей груди, будто у тёплой горы. Слушали твоё, мягкое к людям, как творог, и сильное, как горное течение, сердце.
Голосили тебе на все голоса в уши. Дули в огромный нос. Но ты всё сносил. И мёл хвостом так часто, что вымел бы начисто дорогу отсюда и до альпийских гор, откуда ты, говорят, родом.
Коты спали в твоей конуре. Ползучие гады могли пригреться под твоим животом, приведя выводок змеёнышей и не пугаясь, что ты передавишь их.
Собаки ели из твоего таза, не испрашивая разрешения, – и уходили, не благодаря, раздутые в боках и будучи не в силах облизать даже свои сальные морды.
Лошади склоняли к тебе нежные головы.
Коровы не опасались тебя, даже видя, что радость твоя от встречи с ними – чрезмерна.
И теперь ты рассеял все стада и стаи.
И птицы стали пугаться тебя не меньше, чем человека.
И змеи смотрят издалека на не допитое тобой молоко.
Умер ли ты в день грехопаденья – или, напротив, был рождён для иной, новой жизни?
И если твоё преображенье случилось во славу новой жизни – как же так вышло, что ты обратился духом своим во времена ветхозаветные, где месть была законной, а убийство – приемлемым?
Той несчастной лайке ты, как мы узнали после, раскромсал ногу и сломал два ребра, не считая бессчётных рваных ран на её теле. Раны те хотя бы объяснимы – но как же ты поломал ей рёбра? Разве для того ты был рождён, чтобы калечить чужую плоть?
Мы думали, что предназначенье твоё – мести хвостом дорогу к альпийским горам.
Скорбные вопросы, Шмель. Ах, отчего ты даже ухом не ведёшь.
…Шмель спал.
Ему снились щенки. Они взбирались по нему, и, забавно икая на перекатах, валились вниз.
Лезли снова и опять скатывались.
И это ему не мешало.
Вчерашний костёр на снегу
В новогоднюю ночь наши соседи жгли посреди деревни большой костёр.
Выходили к огню, вынося в карманах напитки, стаканы, снедь: кто яблочко, кто блинцы, кто пирожок.
Стол не накрывали – долго. Радость была – в этой спонтанности, в неустроенности. В перетаптывании на снегу возле разгорающегося костра.
Кто-то шумно подтащил лесных сучьев, кто-то захватил дровишек из собственного сарая, а кто-то плеснул из бутылки такого первача, что огонь сразу же взялся ловчей и жарче.
И вот уже огромный костёр с подвыванием рвётся в чёрное небо, и летят, кружась, искры. Кажется, что и сам костёр – ещё минута – и вознесётся, и, рывками набирая высоту, помчится, спутанно отмахиваясь драными крыльями.
Соседи смеются и рады друг другу; нас всего-то здесь живёт – по пальцам пересчитать; с одним поругаешься – в следующий год на треть себе общение сократишь, а если ещё и с другим – то эдак и говорить разучишься.
Здесь почти у каждого – по собаке, и собак тоже берут взглянуть на костёр, и они носятся по кругу, счастливые выше всякой собачьей меры, – тем более: то сухаря им отломят, то холодцом угостят.
Обычно, встретив Новый год, мы к часу уже ложились спать: привычки многодетной семьи. На другой день младшие дети всё равно проснутся рано, придётся подниматься с тяжёлой головой, – к чему это всё. Чинно отпраздновать можно и с утра: салаты станут только вкуснее.
Но здесь, глядя в окно на костёр, дети застрекотали наперебой: и мы хотим, и мы пойдём!
Ну, пойдём, раз хотим.
– А собак? Давайте возьмём собак! – клянчила младшая дочка.
Кто ж отказывает ребёнку в новогоднюю ночь.
* * *
В былые времена жил у нас сенбернар Шмель, ласковый до такой степени, что его обожала вся деревня.
Но Шмель в том году умер. Мы похоронили его в лесу на полянке, где он часто лежал при жизни, отдыхая в теньке.
Сквозняк, который оставил, уходя, огромный, вырастивший всех наших детей сенбернар, оказался столь силён, что, торопясь унять боль, мы завели сначала одну, потом вторую, потом ещё две собаки.
Так понемногу мы все заново учились улыбаться.
Ушедший Шмель не растворялся, как обычно случается, в сумраке памяти – но, напротив, становился всё солнечней, очерченней светом, и смотрел на всех умиротворяюще сверху: ни о чём не печальтесь, я тут.
Сами мы, уставшие взрослые люди, стали без него суше и проще, хоть виду старались не подавать. Но удивительным образом это сказалось на новых собаках: все они, приходившие в наш дом теперь, были к миру куда строже Шмеля.
Эпоха святого сенбернара закончилась, и наступили другие времена; в них надо было учиться жить.
Мы взяли на поводки своих собак – уже подросших, но ещё не достигших суровой зрелости щенков, кудлатых, гладкошёрстных, грозных, настороженных, – и тихо, в предвкушении праздника, пошли на сиянье костра и шум людских голосов.
Мы верили, что соседи будут нам рады, и смогут наконец поближе рассмотреть новых щенков – ведь и они тоже скучали по Шмелю.
Собаки тянули поводки, торопясь на свет, а дети наши, вдруг испугавшись праздничного неистовства и обилия длинных, ломких и мечущихся теней, напротив, раздумали спешить, идя всего на шаг впереди родителей.
Поначалу и нам казалось, что у костра собрались какие-то другие, чужие, не из нашей деревни люди.
Но, приближаясь, мы опознавали своих.
Вот Никанор Никифорович, ближайший наш сосед, одинокий рыбак и охотник.
Вот вышедший в отставку прокурор со своей женой.
Вот высокий слепец, ведомый супругой, в заячьей шапке на большой, обращённой в слух, внимательной голове.
Вот Галя – соседка прокурора, разбитная баба, бывающая тут наездами: то всё лето проживёт, то зиму, а потом снова пропадёт на полгода. Но, смотришь, и опять она здесь: шумная, всегда подвыпившая, при том