He покоряться ночи... Художественная публицистика - Франсуа Мориак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не мог бы вновь поселиться в этом городе; что ни улица — то помеха на пути: память о моих детских печалях или радостях, которые еще хуже огорчений; вот он — скорбный музей прожитых лет моей жизни! Островок Общественного сада кажется мне и зловещим, и в то же время смехотворным, как те пейзажи, что создавали из волос покойников парикмахеры эпохи романтизма.
Но с деревенским привольем Жиронды я никогда не расставался, и корни мои по-прежнему там. Мужчина, каким я стал, жил в ребенке, сидевшем у того самого поворота дороги, где я остановился сию минуту, чтобы записать эти строки; как сегодня, я слушал ветер в соснах, но не чувствовал его дыхания на лице. Ветер, дующий во время равноденствия, разбивается о пахучий теплый лес, и его дуновение угадывается лишь по тому, как скользят облака да покачиваются верхушки деревьев, гудя в высоте, как гудит морской прибой.
Морской прибой? Да, таково привычное сравнение. Но ветер в соснах не стонет так яростно, как Атлантика, не испускает воплей, подобно слепому и глухому чудовищу: голос его — это жалоба эоловой арфы, человеческий ропот; он входит в меня, застывшего среди бесчисленных деревьев, и все мое существо участвует в этом бесконечном стоне, словно я лишь одна из тысяч сосен под порывами ветра. Быть может, море приходит нам на память не потому, что ветер шумит, а из-за этого покачивания верхушек — гигантских, мачт огромного флота, засосанного песками.
В тех местах, где я жил и куда по сию пору возвращаюсь, запечатлены две главные ипостаси, присущие деревням Жиронды: ланды и виноградники; поэтому я осмеливаюсь описывать здесь и лес, и виноградные сады, хотя они рознятся между собой не меньше, чем Италия и Норвегия; как-никак и туда, и туда уходят корни моего крестьянского рода, никогда не покидавшего родных мест.
В детстве мы знали только Ланды: коллективное существо, именуемое «мальчики», частицей которого был и я, решило, что счастливые каникулы немыслимы вне края сосен, песка и цикад. Мы почти не знали тех, участков, где росли виноградники, которые я так полюбил потом. Мама уверяла нас, что мы бы и сами ни за какие блага не согласились поменяться с маленькими горемыками, воображающими, будто им ужасно весело живется в Руане, Аркашоне или Баньере. Да мы и так были уверены в этом. Вот и вошли в меня навсегда эти буйные летние дни, лес, полный цикадной трескотни и зноя, небо, которое временами заволакивала свинцовая дымная пелена пожаров, и тогда надрывный голос набата вырывал городишки из дремоты. Как бы ни обжигал дневной жар, ручеек, называвшийся Ла-Юр, к вечеру приносил из края зыбких туманов и болотистых лугов опасную прохладу, которую мы впивали, застыв на порогах домов и подставив лица ветерку. Это дыхание мяты, орошенных водой трав примешивалось ко всему, что выдыхали в темноту сами оставленные солнцем ланды, эти внезапно остывавшие раскаленные печи: аромат сожженного вереска, теплого песка, смолы — изумительный запах края, покрытого пеплом, населенного деревьями с прободенными стволами; глядя на них, я представлял себе сердца, опаленные благодатью и избравшие уделом страдание. Вот почему осень в ландах такое чудо: в других краях это время года «заставляет листву кровоточить, а травы превращает в тусклое золото» (как я писал в сочинениях, которые удостаивались чести быть прочитанными перед классом), но нигде, кроме наших изнуренных ланд, оно не приносит с собой такого освобождения: дикие голуби в мутной лазури октябрьского неба говорят нам, что огненному потопу настал конец.
Тогда, радуясь, несмотря на близкое возвращение в коллеж, я усаживался на срубленный сосновый ствол и мечтал о Бордо, в который приеду через несколько дней; мое сердце переполнялось ожиданием и тянулось к городу. Каждый раз в начале учебного года я верил, что наконец получу то, чего Бордо никогда мне не давал. Ни в какую другую пору город не бывал прекраснее, чем во время равноденствия, когда, сидя в зарослях вереска, я ждал неведомого блаженства, которым он меня осыплет: во мне жили его старинные кварталы, с их воздухом, неповторимыми запахами, и те осенние утра, когда на угол площади Пе-Берлан и улицы Дюфур-Дюбержье выходила старушка, выносившая лоток с лепешками из кукурузной муки, покрытыми белой тряпицей. Другие торговали горячими каштанами «с пылу с жару», от которых в воздухе распространялся анисовый запах. Несравненные рождественские и новогодние радости искрились в витринах на Интендантском бульваре и влекли в узкую шумную улочку Сент-Катрин толпы счастливых ребятишек; широкобедрые молодые испанки, за которыми увивались тщедушные ухажеры — у каждого гвоздика за ухом, — выкрикивали: «Le Royan d'Arcachon! La Belle Gravette!» (Так называются у бордосцев свежие и горьковатые устрицы из Гавани.) Мальчик представлял себе чудесные встречи на широких, чистых, блестящих после дождя тротуарах Турни, на которых играют отблески магазинных огней: товарищи улыбнутся ему и потащат в кафе «Бордо», в «Красного льва»; ему тоже перепадет что-нибудь от их скромной субботней оргии; он станет одним из тех, с кем охотно танцуют девушки, угадывающие в любом словце партнера тайный непристойный смысл. Он станет таким же, как все его ровесники на этой тесной арене, очерченной площадью Кенконс, Общественным садом и Интендантским бульваром.
И вот октябрьским вечером он возвращается, снедаемый вожделением, которое предстоит утолить городу. Увы! Бордо — это порт, навевающий нам мечту о море, но моря отсюда не видно и не слышно; большие суда, опасаясь увязнуть в иле, никогда не поднимаются вверх по реке. А мальчик увязал — и в каком одиночестве! Правда, в часы, когда кончается работа в конторах, на Интендантском бульваре он почти не встречал незнакомых. Однако все, что он знал об этих людях, об их семьях, состояниях, профессиях, еще больше отдаляло их от него. Каждый здесь помнил о своей этикетке, о своем месте, о своей витрине. Обмануться невозможно: ни от кого ничего не ждешь.
Оставалось бегство. Живи мальчик в другом месте, полюбил бы он стихи, религию? Быть может, они были бы ему нужны куда меньше. Потом, в Париже, церкви никогда уже не манили его своим полумраком так, как в Бордо; никогда уже не испытывал он ни такой непобедимой тяги к чтению, ни такой необходимости уйти от действительности в мир, созданный романистом, ни почти физической потребности в баюкающих ритмах.
Возвращаясь на отделение словесности, он редко упускал возможность пройтись по собору. В его тогдашней жизни кафедральный собор святого Андрея занимал такое место, что он по сию пору удивляется, почему специалисты не числят этот храм среди самых красивых во Франции. Его не смущало смешение стилей. Собор был укромным местом внутри города, туда не проникал городской воздух; мальчик мог быть заранее уверен, что в этой стране, живущей по своим законам, ему не встретятся такие-то и такие-то люди; в церковном полумраке можно вести себя самым необычным образом, не опасаясь прослыть сумасшедшим: складывать руки, становиться на колени, прятать лицо или поднимать его к сводам. Мальчик усаживался в просторном единственном нефе: боковых приделов не было, а в конце нефа вздымались хоры, такие узкие, тонкие, чистые, что в их изяществе ему чудилось нечто женственное и вспоминалась Дева Мария. Быть может, в эти минуты мальчик проникался счастьем насекомого, которое зарылось в землю и боится лишь одного — как бы его не обнаружили. Попробуйте ступить по улицам Бордо два шага и не встретить никого из тех, с кем уже здоровались нынче утром! А то еще дядюшка окликнет вас с трамвайной площадки, сложив руки рупором: «Ты куда собрался?» (Не говорю уж обо всех, кто вам скажет потом: «Я прошел мимо тебя в Общественном саду, а ты меня не заметил... Ты размахивал руками, сам с собой разговаривал...») В соборе говорить с самим собой было естественно: молитва — это прежде всего право говорить с самим собой.
Была и другая церковь, которая, правда, не утоляла в мальчике жажду одиночества, зато там он испытывал радость быть заодно с другими: это церковь Богоматери, постройка времен Людовика XIV и Людовика XV, приходская церковь лучших бордоских семейств, соразмерное, исполненное гармонии святилище, где даже зимой тепло и куда те, кто сумел оградить себя от тягот в мирской жизни, приходят убедиться в том, что их ждет вечное блаженство. Какие богослужения бывали в церкви Богоматери в канун рождества! До одиннадцати стулья заняты слугами, берегущими их для хозяев. Собираются все видные семьи: здесь и каракулевые спины дам, и неправдоподобно широкие в меховых пальто плечи мужчин, и выводки ребятишек — уменьшенных родительских копий (у той девчушки ноги будут коротковаты, как у ее мамаши). Вот оно, богоявление буржуазии: пастухи вернулись к своим агнцам, а где же волхвы? * Их больше нет. У господа, возлежащего в яслях; не осталось никого, кроме праведного среднего сословия, которое старается не пренебрегать ничьей помощью, не отвергать ничьих обетов, уклоняться от всех возможных опасностей, в том числе и самых что ни на есть метафизических: у этого благоразумного, осмотрительного, послушного племени все страховые полисы оплачены ныне и во веки веков. Эти люди не были призваны в числе первых, зато остались самыми верными — и, что ни говори, любимыми! Вспомнить только, как много роскоши и вместе с тем благоговения было в этих службах, какое царило пышное, но искреннее благочестие, когда певчие выводили: «Дом его — ясли, и ложе его — солома...» А совсем рядом с алтарем и праздничным таинством — благоухание трюфелей, которыми пропахла вся паства.