Лягушки - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А раньше?
— А раньше, сколько бы ни нажимала на кнопки, мне отвечал грубиян: "Пошла в баню!" Или: "Ушёл в баню!"
— Значит, — будто бы самому себе сказал Ковригин, — кто-то наконец сходил в баню. Или грубиян. Или я. И вернулись.
"А ведь и вправду сходил, — пришло соображение Ковригину. — В баню по-чёрному. На окраине Джаркента… И неужели телефонный грубиян успокоился? Такая, выходит, шутка судьбы… Либо не судьбы, а неопознанного озорника или недоброжелателя?"
Ковригин сообщил сестре номер приобретённого в Синежтуре телефона, проводил Антонину к лифту, поцеловал её в щёку, сказал:
— Не сердись на меня, государыня-рыбка! Подумал: "А ведь она ни слова не произнесла ни о Прохорове, ни о дарлинг Ирэн…"
62
Уже сегодня днём Ковригин понял, что два сочинения одновременно писать не способен, одну из тетрадей следует отложить до времени. А по дороге в Джаркент из Аягуза в просветленческие минуты привалов, когда возвращались к нему ненадолго мысли и желания, связно-реальные, и потом, в доме Ивана Артамоновича Поскотина и в Воздушном корабле, и здесь, дома, в Богословском переулке, куда увлечённее и с большим удовольствием он сочинял (или записывал) тексты чудака Лобастова. В тетрадке же "Софья" его ручка буксовала, спотыкалась, будто сопротивлялась чему-то, простаивала, а то и отказывалась писать. А сегодня в ней и вовсе кончилась паста. Или засохла.
В этом был знак. Или чьё-то волевое указание. Но управлять Ковригиным было бы бессмысленно, а потому он держал тетрадь "Софья" (до прихода Антонины) на столе, слева от "Записок Лобастова".
Поначалу он объяснял свои затруднения поисками формы. Отчасти так и было. От романического покрывала Ковригин решил отказаться. Будто избаловал его, увлёк и прежде всего удивил передачей слов спектакль в Синежтуре. Кстати, покрывало плутовского романа было наброшено им на "Записки Лобастова". Уже в степи, при мыслях о Софье, мерещились Ковригину движения и разговоры отдалённых (отделённых) от него людей. Причём располагались эти люди на плоскости между башен и островерхих строений, иногда, правда, завершённых овалами и шарами. Плоскости эти несомненно были сценой. Он же, Ковригин, обязан был вызвать на этих плоскостях зрелищное действо, столкновения толп, возбуждение страстей и судеб.
Ковригин считал, что многие пьесы написаны для чтения "глазами". Не для театра. "Горе от ума". "Гамлет". "Живой труп", драмы (или комедии) Чехова. Он ходил на пятнадцать, пожалуй, спектаклей "Чайки" в разных театрах, с прекрасными актёрами, и ни разу не испытал потрясения от увиденного. Брал том Антона Павловича, перечитывал "Чайку" и чувствовал, насколько текст Чехова интереснее, умнее и уж, конечно, глубже оживавших на его глазах житейских картин. Его суждение можно было признать ошибочным (именно таким многие и признавали), но оно было для него личным и незыблемым установлением.
И вот теперь он взял и лихо вывел подзаголовком на одной из неизвестно от кого доставшейся ему тетради (или, может, с умыслом ему подброшенной) — "Опыт сочинения для театра".
Слова эти явились ему в первые же дни путешествия козлоногого мужика за грецкими орехами, то есть когда Ковригин был в состоянии выщелкнутого шелобаном судьбы в неизвестность, а скорее всего — в никуда, где он и обязан был за провинности (перед кем и за что?) сгинуть. И более своим присутствием никого не отягощать и никому не мешать. То есть в состоянии полного непонимания, крутится Земля или нет. Да что, крутится или не крутится. Какая такая Земля! Вокруг тащились куда-то звери и насекомые, вполне возможно, из белой горячки, Ковригиным ни разу не испытанной. Но на привалах, при утихавшей свирели, Ковригин тут же раскладывал на полах халата тетради, зверские рожи вокруг него пропадали, чистая бумага оказывалась спасительницей, с ней приходили прорывы просветления, в них проступали любимые лица и лица людей в костюмах из нездешней и ушедшей жизни. А когда в Джаркенте Ковригин получил ручку, он первым делом вывел на одной обложке: "Записки Лобастова", на другой: "Софья". Теперь к "Софье" и добавились слова "Опыт сочинения для театра".
И начал ставить опыт. Не в первый раз. Вернее не ставить. Проводить. Ставят в театрах, если материал позволяет. Но в первый раз он, простодушный юнец, был дерзок (дерзил, как невоспитанный и самонадеянный дилетант). И он был романтически-безнадёжно влюблён. А теперь что? Теперь он, увы, не дилетант. И не юнец. Зачем ему браться за драму, то бишь за опыт сочинения для театра? Ради того, чтобы поднести Свиридовой сплетенный из слов букет в знак благодарности за его освобождение от звуков античной свирели?
Нет, постановил Ковригин, всё не так. И до рейда Свиридовой в Аягуз и далее, до дувакинского заказа, позже отменённого, он был намерен высказаться по поводу Софьи Алексеевны Романовой. Началось всё с суриковской казни стрельцов. Когда-то из монографии В. Кеменова о Сурикове Ковригин узнал о неизвестном ему прежде обстоятельстве. Но, может быть, и не из монографии В. Кеменова, а откуда-то ещё. Обстоятельство это навсегда ворвалось в его сознание, а найти упоминание о нём нынче никак не удавалось. Так бывает. Ищешь, ищешь нужное тебе. А оно будто пропало. Впрочем, это ничего не отменяло.
Если верить открывшимся некогда Ковригину сведениям, а он в них поверил, на картине Сурикова, утром вблизи Василия Блаженного, кроме стрелецких жён, вынуждены были присутствовать царевна Марфа Алексеевна, дружившая с Софьей, и две доверенные дамы Софьи. Созерцателю полотна (действа) Василия Ивановича их не видно. Униженная и напуганная Марфа была размешена в глубине красной придворной кареты Романовых. Двух других женщин вкопали в землю по плечи, оставили над покрытием площади Красной лишь их головы, для поддержания на время процессов жизни, и для урока строптивой царевне.
Эти головы взволновали Ковригина. Спать ночью он не мог, всё представлял, что происходило в этих головах в зловещие часы московского утра. Но чего стоила его бессонница в сравнении с истинными страданиями несчастных женщин, крюком истории или волей, мягко сказать, неуравновешенного государя втянутых в чужие дела, а потом и в кровавую бойню.
Тогда Ковригин и пожелал истолковать судьбу Софьи Алексеевны, одной из двух ярких, но для России несвоевременных (по В. Татищеву) женщин семнадцатого столетия. Потом, особенно после приговора Натали Свиридовой "Веселию царицы Московской", желание потихоньку истаяло, как и интерес к театру. Однако две головы вкопанных в землю женщин в сознании Ковригина остались и время от времени теребили ему душу И теперь эпизод утра стрелецкой казни, царевна Марфа Алексеевна, упрятанная в глубину кареты, и две головы сподвижниц Софьи, вкопанных в погибель, эпизод этот, каким он существовал в сострадающем воображении Ковригина, оказался записанным в тетради "Софья". В какой-то момент Ковригин убедил себя в том, что в его пьесе безмолвный разговор двух голов и Софьи, но озвученный им, может передать движение судьбы Софьи Алексеевны. Однако вскоре он решил формой и сюжетом сочинения пока не заниматься, не упрятывать себя в клетку виртуозно-жанровых правил и не залезать в костяной панцирь черепахи. А потому просто выложить (выплеснуть) в беспорядке случаи из жизни Софьи, порой значительные, а порой и пустяковые, какие произвели на него впечатление, и уже позже, обеспечив себя материалом (цинизм драмодела — чужая жизнь для него материал), возможно, не сразу, а поразмыслив, заняться упорядочением событий и укладкой опять же чужих жизней и натур в театральные роли. С дочерью сандомирского воеводы он был не только дерзок, но был и наглецом, сейчас же житейский опыт и профессиональные требования, к каким он испытывал уже почтение, сковывали его, упрекали в чём-то, старались держать озорника на поводке. Тогда он был влюблён, признавал свою любовь наваждением и в нём, наваждении, был свободен и волен нарушать любые правила, с чувствами его несогласные. Он любил Свиридову, писал для неё, и героиней его литературной неуклюжести была Натали Свиридова. Та пьеса и вышла объяснением в любви студентке Щепки, Натали Свиридовой.
Конечно, Ковригина заинтересовала личность царевны Софьи Алексеевны, мало кем понятой, а для современников Ковригина — навечно приколотой учебными булавками в историческом гербарии к отряду вредных насекомых. Но засомневался вскоре Ковригин, а хватит ли ему для работы энергии? Есть ли в нём прежняя, времён Марины Мнишек, прыть? Или студенческий движитель ночных сидений Ковригина на кухне над листами бумаги испустил дух, и над сочинением о Софье взялся надзирать ремесленник? Пятнадцать лет назад Ковригин сто раз в день мог произнести (про себя) Свиридовой: "Я люблю тебя… Я пробую написать для тебя пьесу…" Конечно, вслух мог сказать лишь раз. Но не сказал. Оценка же Свиридовой его пьесы была указанием не соваться в калашный ряд. Теперь же Свиридова объявила, между прочим, о том, что она любит его, а он принялся капризничать, то есть струсил. Придумал, что если он, ничего путного пока не сделавший, будет жить рядом с ней, то с комплексами самоунижения, творческого и финансового. "Что ты ноешь? — резко сказал себе Ковригин. — Или ты любишь её. Или ты слабый человек, купающийся в своих кисельных безответственностях…"