Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Садись, — сказал ему Камлаев вместо всякого ответа. — Я тебя отвезу.
— Вон Машка цела, — Нагульнов промычал, устав, угомонившись, — и этого хватает, чтобы убить весь страх… а, композитор, ты со мной согласен?
Смерть — это не просто жизнь без тебя, подумал он, Камлаев, с неживой яростью, смерть — это не просто когда не для тебя танцуют и не к тебе на шею прыгают великие создания, и первый снег ложится на позабывшую тебя, беспамятством прошитую, прохваченную землю, и Хави и Иньеста, поражая виртуозностью мгновенного расчета, — или там кто заступит им на смену? — хрустально-хрупкую разыгрывают в легкое, неуловимое касание комбинацию в финале чемпионата мира, который ты уже не можешь посмотреть. Смерть — это когда некого любить. Не то чтобы тебя никто не любит, а именно ушли — в свою, отделенную жизнь или в землю — все, кого мог и должен был любить и кто любил тебя с какой-то материнской безусловностью.
Сын моего отца
1
Проснулся он, Камлаев, оттого, что на грудь положили раскаленный чугунный утюг: упорное, тяжелое тепло, вливаясь равномерно, прожигая, заставило почувствовать границу между собой, Камлаевым, и внешним остальным; не размыкая сточных, очистных, помойных глаз, усилился спихнуть с груди вот эту ставшую неправильной, кривой, округлой и бугристой болванку и натолкнулся на протестное мычание, не то на раздраженное мяуканье — рука его запуталась в пружинящих, щекочущих и въехала костяшками в скулу… высвобождаясь и отодвигаясь от привалившегося тела, он вдруг уперся локтем в еще один мясной сугроб без имени — замуровали демоны, замкнули, взяли в бутерброд.
С усилием разлепив глаза, дав мутно просочиться утреннему свету, — в башке качнулась боль, разламывая череп в наказание за вчерашнее, — Камлаев сдвинул пергидроленную голову окатисто-упругой крупной девки; она немного погугнивила и ткнулась сонной раскрасневшейся мордой в подушку, а он нащупал и размял отлежанную девкой руку и осторожно приподнялся и пополз, перевалился через огнедышащие Альпы.
Заплывшим взором поискал свои трусы в сине-зеленую «шотландку», с ширинкой на двух пуговках; вторая девка, свесив на пол тонкую наманикюренную руку, лежала на боку — в какой-то черной комбинации, залакированное черное каре из фильмов про чикагских гангстеров двадцатых… тоска, хотелось чего-то небывалого, до полной гибели, сердечного обрыва, так, чтобы душу вынуло, или, быть может, просто как в первый раз, а «как тогда», как в первый раз уже не будет, вот с колокольными ударами в груди, с биением во всем теле, резонирующем в такт… не просто свежих кадров, которые, визгливо выдохшись в твоих руках и закатив глаза под лоб, мгновенно опостылевают.
Раевский упирал на то, что надо ловить в нездешних морях — не в наших реках, переполненных белугой. Они на этот счет довольно много теоретизировали, и Алику хотелось «черную», мулатку, квартеронку… ну, про кого писали там Майн Рид и Гумилев. «Все, все другое!» — Раевский верил в противопри-родный, во время близости, обмен… тонами кожи, статью, кровью, всем — что почернеет сам, что выбелит любимую, что станут оба лилово-золотыми, курчаво-белокурыми родоначальниками новой расы, свободной и неукротимой. Ну да, наверное, к этому идет — их джаз и блюз, их бокс и баскетбол, их Паркер, Майлз, Али, Джим Хендрикс, восстание рабов, век Африки; дряхлеющие белые сдают свои позиции, берут взаймы у черных и ритм, и пот, и кровь.
Поспорили на ящик коньяку, кто первый засиропит негритянке, — Камлаев выиграл: «Ай вонт ту спенд май лайф виз эа герл лайк ю», огромные миндалевидные, с невидимым зрачком, глаза — затмения, рабыни, сфинкса, зверя, не знакомого с нами ни в каком ином виде, кроме жертвенной крови, ободранной туши, бегущей добычи; лиловые губы навыворот, набитая слоновой костью розовая пасть; пугающий испод ладоней и изнанка губ, похожие на внутренние стенки раковины, — зачищены до матового розового блеска… камлание на Ленинских горах, соски как из жженой резины, тамтамы под кожей чернее ночной зги и глаже, чем текучая вода… тугое, рвущее, будто внутри тебя ударили по тормозам, проникновение… «ну, это как?» — «похоже, начинаю лиловеть»… и улетела в Лондон вайт от Эдисона леттер.
Раевский дрых в соседней комнате — ловец в прибрежных, пограничных водах — соломенно-головая чухонка, писавшая диссер по Шолохову, пласталась вприжим к его торсу, похожему на густо заросший темным волосом анатомический муляж; повел мутным взглядом по батарее водочных и винных на столе — пустыня, медленная смерть. В чем мать родила прошлепал к окну и там, за занавесками, горшками, нашел прибереженную Раевским четвертинку, разлил по стаканам, взял свой и немедленно выпил — ломая, унимая тупо давящую боль. Вернулся к своим разнояйцевым — выдернуть из-под посапывающей туши свои «шотландские» семейники, поднять и натянуть валявшиеся у кровати дакроновые брюки цвета мокрого асфальта. В заднем кармане зашуршала трешка, на хлопковой голубенькой измятой баттон-даун остались, будто после избиения, кирпичные пятна помады; втолкнул ступни в ботинки без шнурков из рыжей замши и выбрался — пусть сами разгребутся тут — на лестничную клетку…
Затворы лязгнули — Мартышка в узких женских джинсах и с белокурой башней только что зачесанных, увязанных, уложенных волос застыла обреченно на пороге: в глазах — синих лужах апрельского неба — недоумение горькое стояло по края, как у ребенка, которому пообещали сегодня выпустить на волю, в звенящий птичьим щебетом и наводненный солнцем мир, но вдруг — запрет, отмена, позвали в скучные дисциплинированные гости или отбили в Ленинграде, Киеве, Одессе императивно-похоронную скупую телеграмму, на страшном, будто бы нерусском из-за отсутствия предлогов и знаков препинания, языке.
«Ты что?» — спросил кивком и округлением глаз. Лицо Мартышкино изобразило «сама, сама пока не знаю», глаза отчаянно скосились вверх и влево — на кабинет отца, как на икону.
На кухне мать сидела как стеклянная, налитая прозрачным страхом по самые глаза — пошевелиться, дрогнуть: вот если двинется, рассыплется в куски; лицо перехватили оскорбительно-чужие, явившиеся прежде времени морщины. Оплывшей снежной бабой, кучей, будто дождавшись конца света, обвалилась на маленький диванчик домработница теть Таня… да что же это, вашу мать, такое, будто корова языком, слизало весь наш домашний строй, покой, свободу?
Мать подняла невидящие жалкие глаза, и Эдисон подумал вспышкой: мы нищие, до нитки нас обворовали… кто, как обворовал, об этом он не думал, и вечность спустя подивился нелепости и в то же время точности такой своей догадки: все было на своих местах, нетронутым, не взломанным и не раскиданным, но в то же время тут другая, не денег и вещей, явилась нищета — тяжелый темный дух неправомочности обычной их домашней жизни.
Не говоря ни слова, не слыша запретительного шиканья Мартышки, Камлаев двинулся напропалую к захлопнутым дверям в отцовский кабинет: он, кажется, понял, он знал, что увидит — мертвецки пьяного, мертвецки трезвого отца, прошедшего все стадии опьянения: залитый белым ровным светом стерильный операционный стол и гладко выбритую голову — вот что он видел, отец, сквозь призраки домашних — и поле операции как эпицентр землетрясения, заснятый с воздуха, как план творения внутричерепного мира, который надо привести к порядку, так, чтобы угрожающе трепещущий багровым очаг злокачественной опухоли, непогрешимо иссеченный вместе с окружающими тканями, исчез в сопящих недрах мощного отсоса. Но только так бывало, что ничего поправить не могли вот эти мощные, крестьянской лепки руки с кустистой рыжеватой порослью на всех фалангах крепких толстых пальцев. Не задрожать могли, не промахнуться, двигаясь по тонкой, с какой-то волосок, с микрон, единственной возможной линии меж слепотой, каталепсией, параличом и возвращенной, восстановленной жизнью… нет, доступом отец не ошибался, функциональных областей не задевал, но так бывало, что и операция, исполненная чисто, не помогала умиравшему.
Таким вот страшно пьяным, до прозрачности, и был отец, когда ему кого-то приходилось отдавать туда. В такие редкие минуты он и смотрел на Эдисона будто сквозь толщу полувека, прожитого во власти, которую никто не свергнет, и в унизительном бессилии, в котором его, отца, никто не обвинит… сквозь всю тщету «иссечь» и «тампонировать», «ушить» и «сделать перевязку лигатурами», и так страшна была вот эта последняя беспомощность отца, что больше ничего перед глазами у тебя не оставалось.
Он мог, он должен был привыкнуть и привык — железный человек, без нервов, свободно говоривший о блеснах и мормышках «сразу после»: если задуматься надолго, то и руки, фрезы не сможешь вообще поднять, так что пусть будет это вот отцовское отъявленно циничное «жмуры налево, уцелевшие направо». Казалось бы, чего такого он не видел за тридцать восемь лет сплошной работы, но и теперь порой приключались случаи с отцом из ряда вон, вот тут-то мать и становилась ломкой, как стекло, вот тут-то все семейство их и замирало.