Арифметика любви - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читатели тоже, хотя бессознательно, ищут цельный облик писателя. Но часто создают себе неверный. Кажется, это случилось с поэтом Дон-Аминадо. Эмиграция привыкла, за 15 лет, встречать, развертывая газету, его остроумные стихотворные строки; и не напрасно считает, что он как юморист незаменим. Но… кто он, по существу? Юморист ли только? Я отвечаю — нет; но почему же его сущность так мало проявляется в его писаниях, и как ее определить? Поэтическая лирика, лирическая сатира? Все не точно, лучше примером. У нас тьма кандидатов в современные Лермонтовы, еще больше в Феты; кандидатов в современные Некрасовы — ни одного. Дон-Аминадо был когда-то «задуман» (если можно так выразиться) — как поэт некрасовского типа. Трудно сказать, исполнил ли бы он себя «задуманного» при других условиях, или все-таки нет; во всяком случае, при данных, не исполнил. Пожалуй, он и сам это знает. Поэтому, у него, в тех строфах, где он вдруг забывает, или, от усталости, не хочет «смешить», слышится особая, вечно-человеческая грусть, — «грусть-тоска», как поется в русской песне. Читатели ничего этого не видят, да и не заботятся. Да, может быть, и правы, не заботясь: они получают от Дон-Аминадо все, чего ждут и что привыкли получать. К тому же и сам поэт как будто хочет быть обращенным к читателям именно данной стороной своей, заботливо прикрывая другое в себе. Делает он это намеренно, или, теперь, уже невольно? Не знаю. При малейшем внимании многое можно открыть в стихотворениях «Нескучного Сада», даже в самом заглавии книги. О каком саде речь? О не скучном, о веселом саде, сборнике забавных стихов? Или о саде в той волшебной стране, где живет сердце поэта, где… — но как рассказать это? -
И снежный прах, и блеск слюды,И парк Петровско-Разумовский,И Патриаршие Пруды,И на облупленных карнизах,На тусклом золоте церквей.Зобастых серых, белых, сизыхСемья арбатских голубей.
Или еще, о той же стране. Снова: «как рассказать?», но поэт все-таки кое-что рассказывает:
…Апрельский холод. Серость. ОблакаИ ком земли, из-под копыт летящий,И этот темный взгляд коренникаИспуганный, и влажный, и косящий…О помню, помню! Рявкнул паровоз,Запахло мятой, копотью и дымом,Тем запахом, волнующим до слез,Единственным, родным, неповторимым…
Стихотворение это, «Уездная сирень», одно из очень выдержанных в тоне. Другие зачастую обрываются неожиданным, прозаичным «смешным» словом, не всегда и удачным. Боюсь, что теперь этот штемпель «смешного словца» кладется уже невольно, по привычке, по какому-то бессознательно воспринятому долгу. Обстоятельства!
Обстоятельства — серьезная вещь, не будем к ней легко относиться. Только зеленая юность, не понимающая реальности, может еще крикнуть: «Не к обстоятельствам приспособляться, а обстоятельства к себе приспособлять». И только во сне может приснится дерзкий вопрос: а что если с ними не считаться? Наяву же мы все склоняем голову перед силой обстоятельств. А сила их, сегодня, для русских эмигрантов, особенно велика. Где уж тут разбирать, как из нас кто «задуман»? Счастлив сумевший остаться хоть приблизительно в своем ремесле. Дон-Аминадо из этих редких счастливцев. Ему даже повезло, и своего «везения» он вполне достоин. Он оказался нужным, т. е. вот эта его сторона, злободневный юмор, или нотка сантиментальности, отвечающая настроениям, блестящее, порою, остроумие, при способности к стихосложению удивительной. В стихах его чувствуется даже мастерство, что, пожалуй, уже роскошь, которую не все оценят. Способность же слагать стихи легко и быстро дала ему возможность исполнять внешние условия задачи, — писать постоянно, писать каждый день. Чутко понял стихотворец и внутренние условия этой принятой на себя задачи: его юмор нигде не переходит в сатиру; он осторожен и никого не ранит. Как далек он от длинных, тяжеловесных, часто неуклюжих, но сильных обличений Некрасова, или от гоголевского: «Горьким смехом моим посмеются!».
Обстоятельства? Повторяю: утверждать, что и при других обстоятельствах Дон-Аминадо не был бы на том же амплуа в какой-нибудь «Речи» — я не могу с полной уверенностью. Это лишь моя догадка, что он не вмещается в то, что сейчас делает. А если так, если «обстоятельства» принуждают его все время как бы затемнять или отстранять главную сущность свою и своего таланта, — то скажу прямо: это даром не проходит. Как бы ни легко писались стихи, и ни легко доставался благодушный, невинный юмор, — длительная непрерывность такой работы перерождает писателя. От себя «задуманного», от собственных возможностей, он все дальше, и возврата нет.
Это, по моей догадке, Дон-Аминадо тоже знает. Отсюда ведь и «грусть-тоска», слишком понятная.
Дон-Аминадо не один. Кто не встречал того или другого человека-писателя, даже из молодых, очень серьезно «задуманного», с блестящими данными, и — по нашим обстоятельствам, ищущего утвердиться на «ходком» амплуа? Найдя, он его добросовестно выполняет и незаметно перерождается.
Не только упрекать нельзя таких людей-писателей, их и жалеть нельзя: некому жалеть, все мы такие же, все под обстоятельствами. Позавидовать разве тем, к кому они, как к Дон-Аминадо, милостивее: все-таки ремеслом заняты.
Но, конечно, бывают минуты: «посмотришь с холодным вниманием вокруг», и подымется что-то вроде досады, досадливой тревоги: и за Дон-Аминадо, и за других; за все ценное, зря пропадающее. И куда оно, и зачем пропадает?
Е. БАКУНИНА. ЛЮБОВЬ К ШЕСТЕРЫМ
Роман. Париж, 1935Рассказ ведет пожилая дама. У нее муж, трое взрослых детей, любовник, старый еврей, и какой-то еще горбун неизвестного назначения. Это и есть «любовь к шестерым». О любви, впрочем, не приходится говорить; физиологические ощущения, которые описывает дама, вряд ли можно отнести к этому понятию. Если у автора было намерение вскрыть «тайну женского» (Вл. Соловьев, Вейнингер), то способ надо признать безнадежным. «Женское» остается женским, пока молчит. Начиная же само говорить о себе, превращается в «бабье». И делается в высшей степени неинтересным. Рассуждения бакунинской дамы — общие места; люди, которых она пытается описывать, — муж, сын, дочери, старый еврей-любовник и в особенности горбун, — отнюдь не тени, а скорее соломой набитые куклы; да, впрочем, о них дама и не заботится, настаивая, главным образом, на разнообразии собственных физиологических ощущений к шестерым, и входя тут в самые интимные подробности известного свойства. К литературе все это отношения, конечно, не имеет, но боюсь, что даже на охотников до таких подробностей они не произведут впечатления: слишком не соблазнительно преподносятся дамой-героиней. Сколько бы она ни старалась углубляться в свои возбуждения, ни шестидесятилетний любовник, ни другие ее партнеры, ни она сама не могут вызвать не только интереса, но даже нездорового любопытства.
Меня сожалительно удивляет: зачем Бакунина, писательница несомненно способная, избрала такой неблагодарный путь? Откуда эти упрямые попытки втиснуть в литературу то, что в нее не входит и никогда не войдет? Быть может, это влияние Лауренса? Странное влияние: у Лауренса была своя идея, пусть ошибочная; в романе же Бакуниной ничего нет, все незначительно. И ничем не оправдано. Да у Лауренса «женское» и не говорит само о себе, а он говорит о нем (когда говорит) — человеческими словами. Бесполезно, поэтому, проводить параллели между этими книгами. Впрочем, пристрастие Бакуниной к «жено-бабству» уже замечалось в первом романе ее (гораздо все-таки лучшем). Быть может, это наивное убеждение, что о «женском» легко узнать, если раздеть женские телеса и аккуратно проследить их половые функции? Да, и это возможно. Но невозможно не пожелать Бакуниной поскорее отделаться от наивности и заняться действительно литературой. Для этого — повторяю — у нее много данных.
СВОИМИ ПУТЯМИ
(О Е. М. Лопатимой)— Мне хотелось бы, чтобы вы прочли роман моего друга, Кати Лопатиной. Он только что вышел, — говорит Поликсена Соловьева, прощаясь со мной на пороге нашей петербургской квартиры. Я часто вижусь с Поликсеной, она переехала в Петербург, но о друге ее детства, Кате, не знаю почти ничего. Роман прочитан. Она кажется мне живым, вылившимся из страстно-взволнованной женской души, и… многословным. В то далекое время мы искали новых литературных манер (или мод); роман же был сделан в добрых старых тонах. Однако он меня заинтересовал, и с Поликсеной мы об авторе немало говорили. Но полетели годы, десятилетия… и мне не приходило в голову, что я когда-нибудь буду писать о Кате Лопатиной, ни разу в России не виденной, как о близком человеке. И о только что ушедшем, умершем… Если это вообще трудно, то Екатерину Михайловну Лопатину не живой почти и вообразить нельзя: в таком находилась она движении, таким живым была человеком.