Собрание сочинений - Джером Сэлинджер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В первый же вечер, вот только на прошедшей неделе, ощутив в себе довольно бодрости и наглости, чтобы вернуться к работе над сим Вводным курсом, я обнаружил, что утратил не только вдохновение, но и средства к тому, чтобы писать далее о Симоре. Он слишком вырос, пока меня не было. Это едва ли правдоподобно. Из покладистого гиганта, каким он был до моей болезни, он всего за девять коротких недель подрос до самого задушевного друга в моей жизни, единственного, кто никогда, никогда не помещался целиком на машинописную страницу — по крайней мере, у меня. Говоря прямо, я запаниковал — и паниковал пять вечеров подряд. Хотя, пожалуй, не следует выставлять все в более мрачном свете, чем на самом деле. Ибо в таком худе случайно присутствует крайне поразительная толика добра. Позвольте сообщить вам — не переводя дух, — что я сделал сегодня вечером и отчего мне кажется, будто завтра вечером я вернусь к работе упорнее, нахальнее и, вероятно, возмутительнее, чем прежде. Часа два назад я просто прочел старое личное письмо — вернее, очень длинный меморандум, оставленный у меня на тарелке перед завтраком однажды утром в 1940 году. Под половинкой грейпфрута, если еще точнее. Всего через минуту-другую я намерен поиметь невыразимое («наслаждение» — не то слово, кое мне потребно) — невыразимый Пробел воспроизведения здесь длинного меморандума дословно. (О жизнерадостная желтуха! Я никогда не ведал хвори — или скорби, сиречь бедствия, — что не раскрылась бы, цветку подобно либо хорошенькому меморандуму. От нас требуется лишь присмотреться получше. Симор, когда ему было одиннадцать, как-то сказал в эфире, что в Библии больше всего любит слово ЗРИ!) Однако прежде чем я перейду к главному экспонату, мне с головы до пят приличествует разобраться с несколькими второстепенными деталями. Может, больше не выпадет случая.
Похоже, это серьезный недогляд, но, по-моему, я не говорил, что в привычку у меня входило, бывало моим побужденьем, когда удобно, а часто — и когда нет, проверять мои новые рассказы на Симоре. Иначе — вслух ему их читать. Что я и делал molto agitato,[333] с явно обозначенным Перерывом на Отдых для всех в конце. Это я к тому, что, когда голос мой замолкал, Симор всегда воздерживался от комментариев. Вместо этого пять или десять минут смотрел в потолок — на Чтениях он неизменно растягивался на полу, — затем вставал, (иногда) мягко притопывал ногой, которая у него онемела, и выходил из комнаты. Позднее — обычно в течение нескольких часов, но раз или два это затягивалось на несколько дней — он набрасывал на клочке бумаги или картонке от рубашки несколько замечаний и оставлял либо у меня на кровати, либо на моем месте за обеденным столом, либо (очень редко) отправлял их мне почтой США. Вот несколько его коротких критических отзывов. (Честно говоря, это разминка. Не вижу смысла от нее отрекаться, хотя, возможно, и стоило бы.)
Ужасно, но правильно. Честная Голова Медузы.
Жалко, что не знал. С женщиной отлично, а вот художнику, похоже, не дает покоя твой друг, который написал портрет Анны Карениной в Италии. Неотступность роскошная, лучше не бывает, но у тебя свои несдержные художники.
Мне кажется, Дружок, надо переделать. Доктор такой хороший, но я думаю, тебе он начинает нравиться слишком поздно. Всю первую половину он топчется на морозе, ждет, когда понравится тебе, а ведь он твой главный герой. Ты видишь в его неплохом диалоге с медсестрой превращение. Рассказу следовало быть религиозным, а он пуританский. Я чувствую, что ты сдерживался со всеми его черт — возьми. Мне кажется, ты промахнулся. Это же всего-навсего низкая разновидность молитвы — когда он, или Лес, или кто угодно посылает все к черту? Не могу поверить, что Бог распознает любую форму богохульства. Это ханжество, изобретенное священством.
Прости меня, пожалуйста. Я не очень слушал. Прости. Меня сбила первая фраза. «В то утро Хеншо проснулся с раскалывающейся головой». Я так сильно рассчитываю, что ты прикончишь всех обманщиков хеншо в литературе. Никаких хеншо просто нет. Ты мне еще раз прочитаешь?
Прошу тебя, примирись со своим остроумием. Оно никуда не денется, Дружок. Вываливать его со своей собственной подачи — так же дурно и неестественно, как вываливать прилагательные и наречия, поскольку так хочет проф. Б. Да что он тут смыслит? Что ты сам смыслишь в своем остроумии?
Я тут сижу, рву записки. Начинаю говорить что-нибудь вроде «Этот чудесно сконструирован», «Женщина в кузове грузовика очень смешная», «Разговор двух фараонов великолепен». Ну да, я увиливаю. Не вполне понимаю, зачем. Едва ты начал читать, мне стало как-то нервно. Так начинаются, по выражению твоего архиврага Боба Б., шикарные рассказы. Как тебе кажется, он бы это счел шагом в нужную сторону? Тебя это не беспокоит? Даже то, что есть смешного у женщины в кузове, не звучит так, будто ты сам считаешь это смешным. Гораздо больше похоже на то, что ты полагаешь общепринято смешным. Такое чувство, что меня надули. Ты злишься? Может, родство наше и впрямь портит мое суждение. Меня это беспокоит само по себе. Но я, к тому же, еще и просто читатель. Писатель ты или просто писатель шикарных рассказов. Я против того, чтобы читать твои шикарные рассказы. Мне нужны все твои трофеи.
Никак не могу перестать думать об этом новом. Мне про него даже нечего сказать. Знаю, как опасно, должно быть, впадать в сентиментальность. Ты отлично выкарабкался. Может, даже чересчур. Не понимаю даже, хотел бы я, чтоб ты где-нибудь поскользнулся. Можно я тебе напишу небольшой рассказ? Жил однажды великий музыкальный критик, уважаемый знаток Вольфганга Амадея Моцарта. Его дочурка ходила в среднюю школу № 9, где пела в Хоровом Кружке, и вот этот великий знаток музыки впал в сугубое раздражение, когда она вернулась однажды с другим ребенком, чтобы порепетировать попурри из Ирвинга Берлина, Хэролда Арлена и Джерома Керна,[334] таких вот людей. Ну почему дети не поют маленькие простенькие Lieder[335] Шуберта вместо вот этой вот «дряни»? И он отправился к директору школы и поднял по этому поводу большую вонь. На директора доводы такого уважаемого человека произвели впечатление, и он согласился отшлепать Учителя Музыки, весьма пожилую даму. Великий меломан ушел из директорского кабинета в очень хорошем настроении. По пути домой он перебирал те доводы, что приводил в кабинете, и ликование его все росло и росло. Грудь его раздулась. Шаг убыстрился. Он принялся насвистывать мотивчик. Такой: «Кэ-Кэ-Кэ-Кэйти».[336]
Теперь — Меморандум. Представляется с гордостью и смирением. С гордостью — потому что… Ладно, это я пропущу. Со смирением — потому что может подслушать кое-кто из моих сотоварищей по учительской: все они — ветераны межкабинетного зубоскальства, и у меня есть подозрение, что рано или поздно вложение сие неизбежно будет озаглавлено «Девятнадцатилетней Давности Рецепт Для Писателей, Братьев И Выздоравливающих От Желтухи, Которые Заблудились И Не Могут Идти Дальше». (Ну что ж. Зубоскал зубоскала чует издалека. Кроме того, я ощущаю, что чресла мои соответственно случаю препоясаны.)
Мне кажется, во-первых, что это — самый длинный критический комментарий, что я когда-либо получал от Симора по поводу любых своих Литературных Свершений, — и, коли на то пошло, вероятно, самое длинное не-устное послание, что я от него получил за всю его жизнь. (Мы очень редко писали друг другу личные письма, даже в войну.) Написано карандашом на нескольких листах для заметок, от которых наша мать избавила отель «Бисмарк» в Чикаго парой лет ранее. Отвечал он на самый, безусловно, честолюбивый bloc писательства, который я на тот момент осуществил. Год — 1940-й, мы оба по-прежнему жили в довольно густонаселенной родительской квартире на Восточных 70-х. Мне двадцать один — без привязанностей, как может жить лишь молодой неопубликованный писатель зеленоватого оттенка. Самому Симору было двадцать три, и он только начал свой пятый год преподавания филологии в нью-йоркском университете. Нижеследует, стало быть, в полном виде. (Могу предугадать, что разборчивого читателя ждет несколько замешательств, но Худшее, мне кажется, закончится после приветствия. Прикидываю, что если приветствие не особо смущает меня, непонятно, почему оно должно смутить любую другую живую душу.)
Дорогой мой старый Тыгр, Который Спит,
интересно, много ли читателей листали рукописи, пока автор ее храпит в той же комнате. Эту мне хотелось увидеть самому. На сей раз твой голос был чуть ли не эдак чересчур. Мне кажется, проза твоя становится тем единственным театром, который способны выдержать твои персонажи. Мне хочется сказать тебе так много, а начинать неоткуда.
Сегодня днем я написал, по-моему, целое письмо не кому-нибудь, а завкафедрой филологии, и в нем звучал совсем твой голос. Мне стало до того прекрасно, что я не удержался и сообщаю об этом тебе. Отличное письмо. По ощущениям — как тот субботний день прошлой весной, когда я ходил на «Die Zauberflote»[337] с Карлом, Эми и этой очень странной девушкой, которую они мне привели, а я надел твой зеленый охмуритель. Я тебе не говорил, что его надевал. [Здесь он имел в виду один из четырех дорогих галстуков, которые я купил сезоном ранее. Я запретил всем своим братьям — а особенно Симору, который жил ближе всех, — вообще подходить к тому ящику, где я их хранил. Держал же я их — и лишь отчасти в шутку — в целлофане.] Совесть меня не мучила, когда я его надел, — только смертный страх, что ты вдруг выйдешь на сцену и увидишь меня в темноте зала в своем галстуке. Письмо же было чуточку иным. Мне пришло в голову, что будь все наоборот и ты бы писал письмо, похожее на мой голос, ты бы переживал. А мне по большей части удалось не задумываться. На свете немного осталось такого, за исключением самого этого света, что печалит меня каждодневно, и в том числе — понимание, что ты расстроишься, если Тяпа или Уолт тебе скажут, будто ты говоришь похоже на меня. Ты как бы воспринимаешь это как обвинение в пиратстве, легкий пинок твоей индивидуальности. Так ли уж плохо, что мы бываем похожи друг на друга? Мембрана между нами столь тонка. Так ли нам важно никогда не забывать, где чье? В это же время два лета назад, когда меня очень долго не было, мне удалось проследить, что ты, 3. и я были братьями не менее четырех перерождений, а то и дольше. Разве нет в этом красоты? Разве не каждая наша индивидуальность начинается в аккурат там, где мы откровенно признаемся в близости и согласны с тем, что заимствуем друг у друга шутки, таланты, глупости, и это неизбежно? Заметь, галстуки я не поминаю. Я считаю, галстуки Дружка — это галстуки Дружка, но заимствовать их без разрешения — в удовольствие.