Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.) - Андрей Трубецкой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через некоторое время меня вызвала начальница лазарета Дубинская (лазарет находился на территории второго лагпункта). Разговор был коротким. Я уже заученно подтвердил, что учился на третьем курсе мединститута. «Умеете ли делать внутривенные вливания?» — «Нет, но научусь». — «Знаете ли рецепты?» — «Нет, но научусь. Я выписал книги из дома». — «Здесь не место для учения, здесь лагерь. Я могу взять вас только санитаром». Ну, что ж, подумал я, это много лучше общих работ. На том и расстались. Это был конец мая. С этим же периодом совпал вызов к майору госбезопасности Орлову. Он явно знакомился со мной, задавая кучу стандартных вопросов, и только под конец сказал, что меня нужно допросить о какой-то русской со странной фамилией Вилькиленок, которая якобы была в Кенигсберге, и которую по имеющимся сведениям я должен знать. Никакой Вилькиленок я не знал, и весь этот вызов показался мне странным именно тем, что со мной знакомились. Я вспомнил майора Бурмистрова из Краснопресненского райотдела МГБ и его «знакомство» со мной.
Первого июня я был переведен в бригаду, обслуживающую лазарет, и назначен санитаром в отделение гнойной хирургии. Для меня началась совершенно другая жизнь.
К моменту моего появления в лазарете Владимир Павлович Эфроимсон все еще работал там в лаборатории, где делал анализы для больных. Но коллеги (главным образом, заведующий Бубнов — тип провинциального, сладкого, но противного интеллигента с мордочкой, похожей на ежиную, и с ежиком седеющих волос на голове) съели Эфроимсона, увидав в нем конкурента. Сделали это просто, подсунув в анализ не ту мокроту, в которой он нашел Б К — бациллы Коха. Повторили еще раза два, и этого было достаточно, чтобы доктор наук попал на общие работы. Нрав у Дубинской был таков, что она не стала разбираться, кто прав, кто виноват. На общих работах Владимир Павлович, что называется, вкалывал. Правда, через некоторое время его сделали техником в бригаде строителей, но он продолжал вкалывать вместе с собригадниками. Это его вкалывание, мне сдавалось, имело глубокие корни. Похоже, что это была попытка доказать, что евреи — народ работящий и физически.
Александр Петрович Улановский попал в портновскую мастерскую. Характера он был независимого, и жизнь его в мастерской не была гладкой. Позже он стал дневальным в бараке.
Шварпштейна довольно скоро перевели в другой лагерь, и я потерял его из вида. Знаю только, что в конце пятидесятых годов он благополучно вернулся в Москву.
Борис Горелов, как только попал в бригаду, стал готовиться к побегу. Подбивал и меня на это, тем более, что в первые дни пребывания в Джезказгане, увидав заборы, номера, почувствовав пульс здешней жизни, я сказал вслух, что сидеть здесь не намерен, что буду бежать. Это была первая непосредственная реакция на окружение. Но после здравых размышлений я отказался от этой мысли. Даже при успешном побеге деваться при нашей системе некуда. Бегать могут люди уголовного мира или члены какой-нибудь подпольной организации, которая может принять и скрыть беглеца. Но Борис готовился. Он нашел единомышленника, белоруса по имени Валентин. Не исключено, что намерение бежать подтолкнуло избиение Бориса бригадиром. На работу Борис ходил на строительство. Там он присмотрел траншею, в которую они вдвоем хотели закопаться, переждать несколько дней и уйти. Но план этот как-то был раскрыт, Борис попал в БУР — барак усиленного режима, а белорус почему-то не попал, что посеяло большие подозрения в отношении его роли в этом деле. Эти подозрения были тем более обоснованы, что Валентина скоро сделали придурком небольшой руки — каким-то счетоводом. Года два или три спустя Валентин приставал ко мне, почему я считаю, что он каким-то образом продал Бориса, но приставал вяло. С тех пор лагерная биография Бориса складывалась очень тяжело. Он не вылезал из режимных бригад, БУРов, постоянно и навязчиво думал о побеге, безуспешно участвовал в еще одной попытке бежать, подкопах из зоны.
Николай Федоров довольно быстро разобрался в лагерной обстановке и стал стремиться делать карьеру. Причем, делал это уж очень расчетливо и совершенно этого не скрывал. Он заводил нужные знакомства и, если они оказывались бесполезными, тут же их обрывал. В продвижении вверх он не много преуспел, хотя, будучи геологом, мог бы, действительно, неплохо устроиться. Но это удавалось ему слабо. В то же время он не бросал мысли о побеге, но, по-видимому, чисто теоретически. Мы с ним все больше и больше отдалялись.
Вадим Попов, получая из дома богатые посылки, устроился неплохо. Он сделался фельдшером на шахте и почти не хлебнул общих работ. Позже он работал в маркшейдерском отделе вместе с Жильцовым, о котором я упоминал выше.
Авиром, как я уже писал, за отказ пришить номера сразу попал в карцер. По выходе из карцера он некоторое время работал в Старой зоне. Это был во всех отношениях примечательный человек. На воле в зените своей карьеры он, по его словам, был референтом у Орджоникидзе. Бывал на совещаниях, где председательствовал Сталин. Во время террора 37-38 годов Авиром уехал из Москвы, кажется, в Саратов и перестал платить членские взносы, тем самым механически выбыв из партии, и в тот период его не арестовали. Но наступили 48-49 годы, и он все-таки сел. Как он рассказывал, он подписал только один протокол о своих паспортных данных. Дальнейшее следствие было очень тяжелым. Его перевели в Сухановскую тюрьму в одиночку, били, составляли акты о неподписании протоколов допроса, не выпускали из карцера с его уморительным пайком — не удивительно, что Авиром превратился в мешок с костями, каким я его увидел в пересылке Бутырок. Все вынесенное не помешало ему получить десять лет приговора. Лагерная биография Авирома сложилась тяжело. В Старой зоне на придурочьей работе он сумел быстро восстановить против себя всех. Его весьма свободный язык местные стукачи превратили в дело об антисоветчине. Авирома посадили в БУР на следствие и вновь дали срок к прежним десяти прибавили еще десять. В то время санслужбой 1-го лаготделения ведал капитан ветеринарной службы Каплинский — маленький еврей в сильных очках на остром носике. Перед судом Каплинский, как это и положено, пришел осмотреть подследственного. «Я не лошадь», — заявил Авиром и потребовал настоящего врача (эта фраза долго веселила лагерь). Но люди его не любили именно за отношение к ним. Это была какая-то квинтэссенция эгоцентризма. Посылками он не делился, а если и угощал знакомого, то так, что на второе угощение уже сам не придешь: угощая плавленным сырком, сам закусывал высокосортным. В 1954 году, будучи уже в тяжелом состоянии в лазарете, он получил в посылке из дома два десятка лимонов. Я попросил для одного умирающего лимон — не дал. На работы Авиром не ходил по состоянию здоровья — тяжелая гипертония. Его сделали дневальным, и там в бараке ему умышленно подложили под матрац нож. При очередном обыске этот нож послужил причиной очередного карцера. В карцерах в БУРе Авиром проводил много времени. Там он продолжал получать посылки и в жестоких битвах с сокамерниками отстаивал право собственности. Из этих мест его, как гипертоника, нередко помещали в лазарет. В 1954 году, когда начались освобождения из лагерей, он скончался на больничной койке от инсульта. Он вполне мог себя сохранить в лагере и получить полную свободу. Но при всем опыте, мужестве, трезвости ума и принципиальности Авиром был рабом своего ужасного характера — удивительное и очень странное сочетание несомненного ума и активного саморазрушения.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});