Выбор Софи - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тишина. Расслабление. Безветрие летнего вечера, горечь, испитая до дна. После всего услышанного я не мог заставить себя хоть что-то сказать, да мне, безусловно, и нечего было сказать Софи; тут она слегка повысила голос и быстро, без обиняков, поведала мне о том страшном и душераздирающем, что явилось для меня огкровением, но в свете всего предшествующего было лишь еще одним мучительным пассажем в арии нескончаемого горя.
– Я думала, я, может быть, что-нибудь узнаю. Но скоро после того, как я получила эту последнюю весточку от Ванды, я узнала, что ее поймали на подпольной работе. Ее отвели в тот хорошо известный тюремный блок. Ее пытали, потом подвесили на такой крюк, и она медленно задушилась до смерти… Вчера я назвала Ванду «кветч». Это моя последняя ложь тебе. Она была самый храбрый человек, какого я знала.
Мы сидели с Софи в сумеречном свете, и обоим, по-моему, казалось, что наши нервы натянуты до предела этим медленным нагнетанием невыносимого. Во мне поднялось что-то близкое к панике, и я решил окончательно и бесповоротно, что не желаю больше ничего слышать про Освенцим – ни единого слова. Однако Софи, как я сказал, уже не могла остановиться (хотя я понимал, что морально она чувствует себя вывалянной в грязи и измотанной) и продолжала говорить, пока стремительным потоком не выплеснула на меня последние подробности своего прощания с комендантом Освенцима.
– Он сказал мне: «А теперь иди». И я повернулась и пошла, только сначала сказала ему: «Danke, mein Kommandant,[316] за вашу помощь». Тут он сказал – поверь мне, Язвинка, – он сказал так. Он сказал: «Слышишь музыку? Тебе нравится Франц Легар? Это мой любимый композитор». Меня так удивил этот странный вопрос – я не могла даже сразу ответить. Франц Легар, подумала я, а потом вдруг сказала: «Нет, не очень. А что?» Лицо у Хесса стало такое разочарованное, но только на минуту, потом он снова сказал: «А теперь иди». И я ушла. Я спустилась вниз мимо комнаты Эмми, и там опять играло маленькое радио. На этот раз я легко могла его взять, потому что я очень внимательно посмотрела вокруг и Эмми нигде не было. Но я уже говорила – у меня не было смелости сделать то, что нужно: я ведь все еще надеялась про Яна, ну и вообще. А кроме того, я знала, что на этот раз они самой первой будут подозревать меня. Так что я не стала трогать там радио и вдруг почувствовала страшную ненависть к себе. Но я его все равно не тронула, и оно продолжало играть. Можешь себе представить, что играло радио? Догадайся, Язвинка.
В таком повествовании, как это, наступает момент, когда введение иронии кажется неуместным, пожалуй, даже «противопоказанным» – несмотря на подспудное стремление к ней – из-за того, что ирония легко способствует утяжелению текста, тем самым истощая терпение читателя, а одновременно и его или ее доверие. Но поскольку Софи – мой верный свидетель, и это она сама заключает иронической кодой свое свидетельство, в котором у меня нет оснований сомневаться, я должен воспроизвести ее последнюю фразу, добавив лишь в качестве комментария, что эти слова были произнесены ею неясно, дрожащим голосом измученного человека, прошедшего через ад, – как бы с насмешкой и одновременно с глубочайшей мукой; такой интонации я никогда еще не слыхал у Софи, да и вообще редко слышал у кого-либо, и была она явным признаком начала истерии.
– Что же играли по радио? – спросил я.
– Это была увертюра к опере Франца Легара, – объявила она. – «Das Land des Lächelns» – «Страна улыбок».
Было за полночь, когда мы вышли на улицу и не спеша прошли несколько небольших кварталов до Розового Дворца. Софи успокоилась. В душистой темноте не было никого; дома добрых бюргеров Флэтбуша вдоль улиц, обсаженных кленами, стояли темные и затихшие в глубоком сне. Софи шагала рядом со мной, обхватив меня за талию, и ее духи мгновенно взбудоражили мои чувства, но я понимал, что она обняла меня по-сестрински или по-дружески, а кроме того, ее долгий рассказ убил во мне всякое желание. Мрак и отчаяние накрыли меня пеленой августовской темноты, и в какой-то момент у меня мелькнула мысль, смогу ли я вообще заснуть.
Подходя к крепости миссис Зиммермен, где в розовом холле тускло светила ночная лампочка, мы слегка споткнулись на неровном тротуаре, и Софи, впервые заговорив с тех пор, как мы вышли из бара, спросила:
– У тебя есть будильник, Язвинка? Мне надо завтра так очень рано встать, чтобы успеть перевезти вещи на новое место и вовремя прийти на работу. Доктор Блэксток был такой терпеливый со мной эти дни, но мне надо все-таки серьезно браться за работу. Позвонишь мне посередине недели? – Я услышал, как она подавила зевок.
Я только было собрался ответить ей насчет будильника, как темно-серая тень отделилась от черных теней, окружавших вход в дом. Сердце у меня отчаянно заколотилось, и я произнес:
– О господи.
Это был Натан. Я шепотом назвал его имя, а Софи, которая тоже узнала его, издала легкий стон. На миг у меня возникла, по-моему, вполне резонная мысль, что он сейчас набросится на нас. Но тут я услышал, как Натан нежно произнес:
– Софи!
И она так поспешно сдернула руку с моей талии, что вытащила мне рубашку из брюк. Я остановился и замер, а они кинулись друг к другу в полутьме, испещренной пятнами мутного, дрожащего, пробивающегося сквозь листву света, и я услышал, как всхлипнула Софи, прежде чем они слились в объятии. Они долго стояли так, прижавшись друг к другу, в темноте позднего лета. Затем я увидел, как Натан медленно опустился на колени на каменный тротуар и, обхватив ноги Софи руками, надолго застыл в этой позе верности, или преданности, или искупления, или мольбы, или всего вместе.
Четырнадцатое
Натан быстро снова завоевал нас, появившись буквально в последнюю минуту.
После нашего на редкость приятного и легкого примирения – Софи, Натана и Язвины – Натан, помнится, первым делом дал мне двести долларов. Через два дня после счастливого воссоединения, после того, как Натан и Софи снова поселились на верхнем этаже, а я снова укрылся в своем обиталище цвета примулы, Натан узнал от Софи, что меня обокрали. (Кстати, Моррис Финк был в этом неповинен. Натан заметил, что у меня было взломано окно в ванной – Моррису не надо было бы это делать. Мне стало стыдно за мое отвратительное подозрение.) На другой день, вернувшись после обеда в закусочной на Ошен-авеню, я обнаружил на столе чек, выписанный на мое имя, на сумму, которая в 1947 году для человека, находившегося, как я, на грани нищеты, может быть названа лишь королевской. К чеку была пришпилена записка, написанная от руки: «Да здравствует процветание южной литературы». Я был потрясен. Естественно, деньги эти были даром небес – они свалились на меня в ту минуту, когда я терял голову от тревоги за свое ближайшее будущее. Отказаться от них было для меня почти невозможно. Но различные религиозные и врожденные представления о щепетильности не позволяли мне и принять их в дар.
И вот после долгих переговоров и добродушных препирательств мы пришли, так сказать, к компромиссу. Двести долларов остаются подарком до тех пор, пока я остаюсь неопубликованным писателем. Но, если и когда я найду издателя для своего романа и заработаю достаточно денег, чтобы не чувствовать финансового пресса, – тогда, и только тогда, Натан согласится принять от меня ту сумму, какую я сочту нужным ему вернуть (без всяких процентов). Тоненький, подленький голосок в глубине моего сознания говорил мне, что Натан проявил такую широту чтобы загладить мерзкий выпад против моей книги, который он допустил за несколько вечеров до того, когда так драматично и жестоко выбросил из своей жизни Софи и меня. Но я прогнал эту мысль, сочтя ее недостойной, особенно в свете того, что я недавно узнал от Софи о психических отклонениях, возникавших у Натана под влиянием наркотиков, что, несомненно, и побудило его сделать столько мерзких и безответственных заявлений – наговорить столько всяких слов, о чем он явно уже не помнил. Слова, которые, я уверен, так же стерлись из его памяти, как и его сумасшедшее, разрушительное поведение. А кроме того, я был просто предан Натану – во всяком случае, тому забавному, щедрому, жизнелюбивому Натану, который сумел вырваться из кольца окружавших его демонов, и, поскольку именно такой Натан вернулся к нам – Натан, изрядно похудевший и бледный, но явно избавившийся от кошмара, который совсем недавно владел им, – у меня возродилось к нему чудесное, теплое, братское отношение; но мою радость не сравнить было с тем состоянием ошалелого счастья, в котором находилась Софи. Ее неизменная любовь к Натану поражала меня. То, как он оскорблял ее, было явно либо забыто, либо полностью прощено. Я уверен, она прижала бы его к своей груди с не менее жадным и бесконечным всепрощением, будь он осужден за издевательства над детьми или за убийство топором.