Вопросы жизни Дневник старого врача - Николай Пирогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так думалось в то время.
И остзейские немцы своими отношениями к русским вообще поддерживали антипатию — не хотели знать ничего русского; покровительствуемые и отличаемые правительством, они и к нему только тогда относились сочувственно, когда оно оказывало им явное предпочтение и соблюдало их немецкие интересы.
Современные натянутые отношения русофилов к немцам берут свое начало с того еще времени, когда Прибалтийский край пользовался особым почетом и предпочтением; и в натянутости отношений немало виновата и бестактность остзейцев, искавших только того, чтобы пользоваться своим выгодным положением, и не умевших или не хотевших искать сближения с русскою национальностью.
Но кто отнесется, как опыт и время меня научили относиться, беспристрастно и добросовестно к обеим сторонам, тот, я полагаю, отдаст вместе со мною полную справедливость многим прекрасным, высоким и образцовым свойствам германского духа и германской науки.
Ведь не можем мы, в самом деле, винить нацию, и нацию, очевидно, даровитую и высококультурную, что она предпочитает и старается предпочитать свое — чужому. Когда свое действительно и существенно хорошо, то вопрос: насколько лучше его чужое — трудно решить. Мы не должны судить по себе. Нам нетрудно быть беспристрастными к чужому. У нас свое действительно и существенно хорошее — редкая птица; правда, редкую птицу тоже нелегко оценить беспристрастно, но редко встречающаяся оценка не вредит обиходному беспристрастию.
И мы, по крайней мере, наш культурный слой вообще к своему русскому не пристрастен. Но и наш культурный слой не беспристрастно сравнивает одно чужое с другим чужим.
Французам, например, мы отдаем преимущество, как я убедился на собственном опыте, вовсе несознательно.
Еще с прошедшего столетия французский язык вошел у нас в моду, сделался вывескою образования, хорошего тона; он открывает вход и к сильным мира. Столица Франции считается столицею европейского мира; французы — народ обходительный, ловкий, веселый, остроумный и пр., и пр. все в этом роде. Но, проследив себя и французов глубже, русскому культурному человеку, я полагаю, можно бы было убедиться, что склад русского ума имеет мало общего с французским складом, и скорее склоняется на сторону германского. Недаром из славян вышло немало цельных ученых в немецком духе.
Я думаю даже, что мы именно потому и менее сочувствуем немцам, что с ними сходимся по обычаям, образу жизни в холодных странах. И разве дух германской поэзии не более сроден духу нашей, чем французской?
И вот, чем долее я оставался в Дерпте, чем более знакомился с немцами и духом германской науки, тем более учился уважать и ценить их. Я остался русским в душе, сохранив и хорошие, и худые свойства моей национальности, но с немцами и с культурным духом немецкой нации остался навсегда связанным узами уважения и благодарности, без всякого пристрастия к тому, что в немце действительно нестерпимо для русского, а может быть и вообще для славянина. Неприязненный, нередко высокомерный, иногда презрительный, а иногда завистливый
взгляд немца на Россию и русских и пристрастие ко всему своему немецкому мне не сделались приятнее, но я научился смотреть на этот взгляд равнодушнее и, нисколько не оправдывая его в целом, научился принимать к сведению, не сердясь и без всякого раздражения, справедливую сторону этого взгляда. Перейду к фактам.
В 1830–х годах прибалтийские дворяне, а с ними и все культурное остзейское общество, очень гордились свободою своих крестьян.
— У вас там, в России, есть еще крепостные, — хвастались некоторые студенты, — а у нас уже их давно нет. У нас все свободны; это потому, что наш край — голова России.
— Кто это, господа, выдумал, — слыхал я также в Дерпте, — что будто бы русское правительство заложило остзейские провинции у заграничных банкиров? Какая нелепость! Закладывают имения, земли, но где слыхано, чтобы кто закладывал свою голову и свои глаза!
Гораздо остроумнее и справедливее, хотя и не менее печальный для русского самолюбия, ответ Мойера Фаддею Булгарину по следующему случаю.
Фаддей Венедиктович, по обыкновению подгуляв здорово за одним обедом у дерптского помещика, начал молоть вздор без всякого соображения и такта.
— Вот постойте, — кричал он, — еще увидите, что русские знамена будут развеваться на берегах Рейна!
Все взбудоражились.
— Как! Что? Да это уже слишком нагло!
Шум, крик. Булгарин рад — радешенек, что ему удалось разозлить немцев. Когда шум немного стих, Мойер, присутствовавший на обеде и считавшийся по своему родству и близкому знакомству с русскими как бы полурусским, вдруг обращается тихо и спокойно к шумевшим и к Булгарину.
— Что же, господа, это действительно возможно: русская армия может завоевать Рейн, а знаете ли, Фаддей Венедиктович, что потом будет? — обратился Мойер к Булгарину.
Фаддей Венедиктович уже радовался, что нашел в Мойере еще подпору, несколько замялся.
— Хотите, я вам скажу? — продолжал Мойер, — будет то, что виноградные лозы на Рейне выдернут, а на место их посадят лук.
Не правда ли, что метко? И всякий беспристрастный русский скажет, что верно. Глупое, заносчивое, а главное, поддельное самохвальство упившегося Фаддея не могло быть лучше отделано.
В другой раз Мойер защитил русское правительство против немецко — французского либерализма.
Французская революция 1830–го года вскружила и немцам голову, и вот один из них, в гостях у Мойера, новоприезжий, начал восхвалять новое французское правительство на счет России.
— Что вы мне толкуете! — воскликнул Мойер, — я всегда предпочту быть съеденным лучше львом, чем искусанным до смерти кучею муравьев.
Действительно, Мойер любил и уважал нового государя (Николая Павловича). «Александр I был похож на французского маркиза, — по словам Мойера, — а Николай — это настоящий государь, как надо быть».
В бытность свою в Петербурге Мойер с восхищением рассказывал мне про извозчика, на котором он куда — то ехал.
— Вдруг вижу, — говорил Мойер, — что мой извозчик снял шапку и едет с открытою головою.
— Что ты? — спрашиваю его.
— А тамотко он сам проехал, он сам!
— Вот так ответ; лучшего имени государю не придумаешь!
Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830–х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть; да и помещики не очень блаженствовали, и имения то и дело переходили в руки арендаторов (напоминавших мне с виду польских арендаторов Юго — Западного края). Причину приписывали тупости и идиотизму эстонского мужика. Не знаю, как теперь, но в то время было в ходу множество рассказов о врожденной тупости и ограниченности эстов. Передавали, например, за достоверный факт, что один крестьянин, слыхавший о том, что можно деньги класть в рост и получать годовые проценты, закопал скопленные им сто рублей в землю на целый год; по прошествии этого времени, вынув их опять и сосчитав несколько раз, этот предприимчивый эст бежит к сельскому судье, ревет и жалуется, что его обокрали.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});