Родная речь - Йозеф Винклер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дедушка Энц до безумия любил Михеля. Как сейчас вижу его сидящим на коленях у деда, помню во всех деталях фотографии, которые сделал тогда дедушка Франц, и всегда на них был Михель, и всегда на дедовых коленях. Я же запечатлен в основном у подола матери. На одном из снимков я в годовалом возрасте на коленях у матушки, которая так лучится материнской гордостью, тогда как малыш предается какой-то загадочной игре своими пальчиками. Все родственники любили Михеля больше, чем меня. Дед до гробовой доски голубил и обожал его. Старик даже подлизывался к малолетнему внуку. Меня с самого начала настраивали против младшего брата. Все говорили: ты у нас дедов любимец. А я был дедов ненавистник. Он чувствовал, что у меня на уме, смотрел на меня, как на букашку, был груб со мной. Когда он лежал уже наполовину парализованный, я становился в нескольких метрах от кровати, как бы дразня, искушая поймать меня, но не успевал он вытянуть свои задубевшие руки, как я со смехом отскакивал. Мой отец был его третьим сыном. Наследник усадьбы ведет себя как глава дома, как тот, кому поручено вершить судьбу семейства. И он не разочаровал своего папашу. Возможно, он сказал умиравшему старику: «Батяня, ты уж, наверное, не застанешь моего шестого, но он, ей-богу, народится, и у меня детей будет никак не меньше, чем у тебя». Нет, отец не разочаровал своего родителя даже у гроба. И еще не появился на свет шестой ребенок — Адам, а отец с веселым видом заявил, что на этом не остановится. Но мать на сей раз уверенно и даже властно возразила: больше она рожать не будет, с нее довольно. Седьмым братом может стать пугало в поле, пусть стоит себе на страх вороватым воронам. «Ты воруешь, как ворона», — говорили они мне. Он может явиться в виде соломенной или пластмассовой куклы, застрявшей где-нибудь в зарослях у ручья. А как обрадовался отец, когда шестой ребенок оказался мальчиком, а не девочкой. Новое пополнение дешевой рабочей силы. На мне была какая-то затрапезная одежонка, когда я передал бабушке Энц известие о смерти Папы Иоанна XXIII. Я мог бы пойти в храм, облачиться в красные одежды церковнослужителя и вместо священника торжественно огласить печальную весть. Воображаю, как выглядел бы я в красном одеянии посреди поля, во время сенокоса или жатвы, работая рядом с братьями, на которых только черные спортивные трусы и белые майки. Как-то раз мне страшно захотелось сладкого, шоколада или карамелек, я бы и с младшим братом поделился, короче, я снова наведался в кладовку и выдвинул тот самый ящик, где мать прятала деньги. Это был ящик стола, на котором мать нарезала сало, хлеб, сыр и прочую закуску. Я взял десять шиллингов. Брата разыскал на улице, у большого колодца, и сказал: «Погляди хорошенько, авось тут где-нибудь десять шиллингов завалялись, если найдем, сходим в лавку и купим пару плиток шоколада». Мы обошли колодец, Михель, не говоря ни слова, следовал за мной. Я оглянулся и перехватил его взгляд. «Вот они! — крикнул я и быстро, так, что он и не заметил, вытащил из кармана монету и положил ее на ободок кладки. — Видишь, десять шиллингов! Как раз на пару плиток! Айда в магазин!» По дороге я уверял его, что частенько чего-нибудь находил у колодца. Он знал, что это — краденые деньги. Шли дни, он помалкивал, но однажды, когда мать собиралась мыть нас обоих, мы поссорились, и он наябедничал. «Врет он все», — сказал я матери. Она поверила брату, но меня укорять не стала. Просто смотрела мне в глаза, наблюдала, как я, заливаясь краской, отхожу в угол и подставляю голову под тонкую, как нить, струйку воды над ведром. Ох, уж это совместное мытье по субботам, лишний повод поссориться с братом и разжечь взаимную неприязнь. Михель мочился в воду, и мне было противно лезть в нее. Я мочился в воду, и противно было ему. Лицом к лицу мы сидели в одной бадье и облегчали мочевые пузыри, его и моя моча смешивались и вместе со скипидарным мылом составляли ароматическую добавку. Я смотрел ему в глаза, а он этого не замечал, словно уходя в себя, и только посапывал. «Эта скотина опять ссыт, — говорил я матери. — Не хочу больше с ним мыться. Выпусти меня отсюда». Мой младший брат и я, мы ненавидели и любили друг друга. Мы делили все поровну: воду в бадье, кровать на протяжении нескольких лет, хлеб с маслом и шоколад. Но когда это было? И где тот шоколад, что таял в наших теплых ладошках, просачиваясь сквозь пальцы? Перед Рождеством для нас украшали елку. Однажды в сочельник со стороны лестницы послышался чей-то голос, кто-то попросил принести ножницы. Не помня себя, я бросился на кухню, оттолкнул Михеля и подбежал к ящику в шкафу, схватил ножницы, а потом тихонько вышел из кухни и, сжимая в теплой детской руке холодный как лед металлический предмет, начал подниматься по лестнице. Я постучу в дверь, и кто-нибудь мне откроет, вернее, чуть приоткроет, потому что в комнате сейчас — ангел, он наряжает елку, ему нужны ножницы, чтобы извлечь из пакетов настоящие сокровища: шоколадные бутылочки, шоколадных барашков, шоколадное солнце, шоколадную луну, шоколадных поросят и множество шоколадных ангелочков, без ножниц не добраться до шоколадных подковок, шоколадных трубочистов, до шоколадного клевера-четырехлистника, который принесет нам счастье в новом году, ножницы нужны для разрезания золотых шнуров, чтобы развесить на елке зеленых шоколадных лягушек, прикрепить к ветвям белокурых ангелов из ваты, бенгальские огни и свечи. Под елкой, как водится, маленькие ясли, а рядом — вол и осел, а в яслях — младенец Иисус, еще не отмытый от слизи и крови, покинувший материнскую утробу эмбрион с раскинутыми ручонками, наш крохотный братец, который в июле появится на свет, в материнском лоне он подрос настолько, что его можно извлечь лишь оперативным вмешательством и положить в рождественские ясли, но в колыбели нашел первый свой приют младенец Иисус, сплетенный из соломы. И вот я постучал в дверь бабушкиной комнаты, и чья-то рука открывает дверь, и я протягиваю руку с ножницами, глядя в пол, чтобы не встретиться взглядом с ангелом за порогом, у меня самый смиренный вид, точно у горничной, прислуживающей знатной особе. Передавая ножницы, я коснулся его руки, но это была не гладкая, как воск, бескровная рука, какая должна быть у ангела, она напоминала руку моей сестры, и верно — это сестра подошла к двери, ангел же занимался подарками, ангел украшал елку. А может, я обратился бы в прах, если бы мне явился архангел? Сестра у нас — самая старшая и большая, ей дозволено быть помощницей ангела, а мне нет. Она окутывает себя тайной. С матерью часто говорит о таких вещах, которые, по ее словам, нас не касаются. Но я хочу все знать и все видеть, нельзя ничего утаивать от меня. Я сам открываю все двери, даже если, крадучись по ночам потайными ходами, вынужден взламывать их. Когда кто-нибудь скрывал от меня что-то, во мне закипала ярость. Ангела я представлял себе высоким и стройным, с белыми, может быть, подкрашенными крыльями, которые делают его широкоплечим и разделяются швом вдоль позвоночника, там, откуда крылья растут. Иногда крыло ангела слегка задевает плечо сестры, которая помогает ему наряжать елку. «Простите, — вежливо говорит сестра, и ангел с доброй улыбкой кивает ей, развешивая на ветвях золотую ленту. — А где отец?» «В хлеву», — отвечает мать. «Когда же ангел закончит свою работу, когда мы сможем войти в комнату?» «Скоро», — говорит мать. «Ангел останется у нас?» — «Нет, его где-нибудь тоже ждут, наверное, он пойдет вниз к Айххольцеру». Прямо в белых домашних тапках я направляюсь к двери черного хода, нынче Рождество, сегодня папаша любит меня, а я люблю папашу. Я выхожу во двор, посреди него проложена узкая дорожка из покрытых ледком досок, справа и слева, словно бугры воды, разрезаемой носом корабля, вздымаются сугробы, я семеню по доскам и добегаю до входа в хлев. Я вижу свет. Сегодня в хлеву пахнет ладаном и миррой, наступил великий день. «Моя мама, — кричу я, глядя в глаза животным, — моя мама произведет на свет Божий младенца Иисуса». Конечно, здесь все пропахло навозом. Но несмотря на запах навоза и мочи, нынче Рождество, и даже в хлеву пахнет праздником. Это и есть аромат ладана и мирры, а святая вода, спряденная в толстые нити, — это слюна животных, она падает на солому, но ведь и Спаситель рожден в соломе. «Я хочу отдать маленькому Иисусу свою простыню», — говорю я отцу. Он начинает проворнее расчесывать гриву своего любимого коня, отец улыбается, а я с плутоватым видом стою позади его огромных ног и тянусь взглядом к его плечам. Иногда отец сутулится, у него побаливает крестец, у него — крестная боль, как у Христа. Я иду в задний хлев и смотрю в глаза волу. «Один из твоих меньших братьев стоит у яслей под елкой, он приглядывает за новорожденным». — «Папа! Это злой вол? Не подходи к нему! Он не съест младенца?» Детские глаза с испугом смотрят на слюнявую воловью морду. Торчит ли у него кольцо в ноздре, ведь носят же мать с сестрой серьги? Да, есть кольцо, за которое его можно привязывать. Он нервно приплясывает, норовя отвязаться, но не тут-то было, слишком сильна боль в ноздрях, он усмирится, боль научит его уму-разуму. Ни у кого из деревенских нет осла. Стало быть, нет его и у яслей. А вот наша упряжная лошадь Онга размером с большую игрушку должна стоять под елкой. Да, ясли — это самое главное, учил нас священник, без яслей не будет рождественской елки, а будет просто хвойное дерево, хоть ты сахаром его осыпь. Искрившиеся в воздухе снежинки делали идиллию рождественского вечера еще более умилительной. В доме — мир и согласие. Но мне в тот момент не хотелось мира в доме. Я начал плакать, кричать, напрашивался на побои, мне была невыносима эта фальшивая, идиллическая благодать. Через несколько дней жизнь войдет в прежнюю колею, и вновь начнется обычная маета со скотиной и навозом, и вол уже не будет другом младенца под елкой, а снова станет грязным бычиной, который трется о стену хлева и гремит цепью. Как презирал я позднее благостные сообщения о перемирии на Ближнем Востоке в праздник Рождества Христова. Как раз в эти дни им бы дубасить друг друга до смерти, когда новорожденный Иисус еще вздрагивает синеватым тельцем и запальная пуповина отсечена от бочки с порохом. Ох, уж эти передышки убийц под рождественской елкой! Сегодня увлажненные глаза взирают на сияющую огнями елку, руки благоговейно сложены, губы шепчут молитвы, а завтра опять смертоубийство во имя Бога и именем диктатуры. Нобелевскую премию мира — индейской трубке мира! Отец неизменно делился воспоминаниями о военной поре, когда слышал сообщения о войне во Вьетнаме. «Вьетнамцы, — говорил он, а потом добавлял: — и американцы». Как будто две враждующие силы спарились в ночь перед Рождеством и зачали бога войны. «Каждый праздник талдычишь одно и то же», — говорила мне мать, переходя на крик. Я сидел в сортире, на заиндевевшем по краям очке, рискуя отморозить себе ляжки, и опорожнял кишечник, глаза лезли на лоб от напряжения, ножонки болтались, не дотягиваясь до бетонного пола. Скоро все будет, как в сказке, скоро мама позовет нас, елка будет сверкать и светиться, крошечные огоньки разгорятся, лизнут своими языками ветки, запах в комнате станет еще гуще, а всё еще краше. Но всякий раз, как погляжу на болтающиеся над полом ноги, мне представляются ноги Якоба и Роберта. Через три месяца после смерти Якоба отец сказал мне: «Нынче у нас было страшное Рождество». Порой я не могу понять, что хорошо, а что страшно. Иногда я чувствую себя каким-то приблудным среди своих братьев и тяжко вздыхаю. Все сдвинулось, изменилось, а может, ничего не изменилось, изнанка снова выворачивается лицевой стороной, и обратная величина теряет значение. Я думаю о запахе загоревшихся елочных лап, о запахе бенгальских огней, нет, я даже не думаю, я сейчас обоняю. Я сижу рядом с матерью, а отец молится перед сверкающей елкой, как перед распятием, за умершего в эти дни дедушку Энца. Отец начинает плакать, он благодарит Господа за прекрасный день и вымаливает такую же ночь. Он благодарит Бога теми словами, которые перенял у дедушки Энца, тот научил его самым главным — застольным молитвам, а их выучил на слух и стал читать перед обедом мой брат Зиге, так было до тех пор, пока я не пополнил наш домашний репертуар новыми молитвами и не занял место брата, тем более что в церкви я значился первым из служек и порой заменял священника. Отец молится за несчастных душ в чистилище, а я и не знаю, что это за несчастные души и что такое чистилище, но коль скоро у отца губы дрожат от страха, стало быть, есть чего бояться, и я должен вторить ему, кто знает, может, мое тело и есть несчастная душа, которой маяться в чистилище. Он творит молитву ради хорошего урожая, блага скотины и детей, но никогда — против войны, даже просто о мире не молится. Я виновато смотрел ему в глаза и разукрашивал его всегдашние рассказы о войне картинками своей фантазии. А если, к примеру, падает пластмассовая фигурка под елкой, когда младший братец натыкается на ножку стола, я гляжу и вижу, как фронтовой товарищ отца распластался на земле, залитой кровью. Глухая Пина сидит справа от отца, а мать — слева. Бабушка Энц лежит на кровати, я вижу лишь ее сложенные на животе руки, вернее, только кончики сухоньких пальцев. Уж не ангел ли это похрапывает и тяжко вздыхает на верхушке елки? Я поднимаю глаза и вглядываюсь в его ноздри. Нет, они не шелохнутся. Робко и с каким-то даже укором я поворачиваю голову и вижу дрожащие ноздри бабушки. Под ногтями у нее чернеет грязь. Бабушка внимает Богу, а Бог внимает ей. Она разговаривает с умершим в этом году дедом. «Вот и первое Рождество без тебя. Дети уж выросли, скоро лягу рядом. Шесть десятков лет с гаком мы грели одну постель, каждый год наряжали елку, а в этот раз не привелось. С Онгой творится неладное, у кормушки артачится, на дыбы встает, рвет веревку, пускает кровавые слюни. И овес жрет пополам с кровью. У нас здесь хорошо натоплено. Детишки собрались вокруг елки и вокруг меня. Пина и Освальд тоже тут, все молятся. Как чуть приподниму голову, вижу целую груду пакетов с подарками, а для тебя уж нет ничего. Лежу в постели день-деньской, гляжу в окно, как снег валит. Бывает, вижу павлина на мосточке через ручей. Елка у нас не такая большая, как в прошлом году, зато погуще, наверху много украшений. Чего мне только не принес Иисусик. Йогль будет раздавать подарки. Свечи пахнут очень приятно. Не будь я наполовину параличной, я бы наверняка пришла сегодня к тебе на могилку после всенощной, да ноги не ходят. По деревне меня в каталке возят. Ты только подумай, каково Йоглю каталкой снег-то пахать. Мы бы часто застревали и опоздали ко всенощной на добрых полчаса. Распятие держу на груди, а в полночь Спаситель рождается в церкви, тут я должна снять его с груди и качать ясли в руках. Если вываливаюсь из коляски, кричу Йоглю, чтобы поглядывал, а не ворон считал, но, наверное, я теряю ясли, а резинки чулок рвутся, когда я чуть не вязну в глубоком снегу и ищу святого младенца». Бабушка Энц размыкает руки, вытягивает их на одеяле. Тут загорается еловая лапа, сестра подскакивает к ней, губы трубочкой, и начинает дуть, а потом жадно, как в удушье, втягивает носом воздух. Все, что отдает, снова забирает. Кислород перекачивается туда-сюда. Тяжелые, разбитые работой ладони батрака сдвинуты для молитвы. «Мама, смотри, Освальд тоже может молиться». Имя свое он писать не умеет, но молитвы понимает. Он карябает три крестика в ряд, это и есть его подпись, когда почтальон кладет на стол какой-нибудь квиточек. Три креста, три распятия, это — его имя. Другое дело — Пина, она может подписаться своим настоящим именем. Всю свою жизнь она читала Библию и церковную газету. Отец поднимается, идет к елке и берет первый пакет. Он с трудом разбирает имя, не догадался захватить очки. «Михель!» — зовет отец. Михель встает, принимает подарок и благодарит. Потом — черед Густля, Зиге, Пины, Марты, мамы, Зеппля, бабушки и Освальда. А на одном пакете стоит имя отца. «Мой», — смущенно говорит он и кладет пакет на свой стул. Мы проворно распаковываем подарки. Я на сей раз получил фланелевую рубашку, теплые подштанники и пару чулок. Михелю тоже достались рубашка, чулки и теплые кальсоны, Густль и Зиге получили по две рубашки. Мы несем подарки в свою комнату и раскладываем на своих кроватях. Потом спускаемся на кухню, мать, перебирая четки, повторяет молитвы, потом нас угощают сосисками с хреном, после чего можно полакомиться рождественской выпечкой и запить ее глинтвейном. После одиннадцати все расходятся, мы в своей комнате надеваем свои обновки и готовимся ко всенощной.