Кола Брюньон - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, ну вали, мосье Грассе! Укуси его за гребешок, господин Пето!
Так, так, заткни ему глотку! Нука, смелей, лошадушка!..
Но эти клячи только фыркали от ярости друг другу в нос и рук в дело не пускали, боясь, должно быть, помять свои красивые наряды. Таким образом, препирательство грозило затянуться до бесконечности (потому что языки-то у них не отсохли бы), если бы не господин кюре, который начал бояться, что опоздает к обеду. Он сказал:
– Возлюбленные чада, господь вас слышит все равно, а обед подан давно, ни в коем случае не след опаздывать на обед и нашей злобой беспокоить бога у его святого порога. Белье постираем и дома.
Если он этого и не сказал (я не слышал слов), то смысл, надо полагать, был таков, ибо в конце концов его толстые руки схватили обе морды за загривки и сблизили их для мирного лобзания. После чего они вышли, но рядком, подпирая с обеих сторон, подобно двум столпам, живот кюре. Вместо двух хозяев оказалось трое. Когда хозяева ссорятся, народ всегда в выигрыше.
Все они проследовали мимо и вернулись в замок есть обед, вполне ими заработанный; а мы, дураки, остались, разинув рты, на площади, вокруг невидимой чугунки, вдыхая запах и глотая слюнки. Для вящего удовлетворения я просил перечислить мне блюда. Нас было трое чревоугодников: почтенный Трипе, Бодеке и Брюньон, здесь присутствующий, и при каждом блюде, которое нам называли, мы переглядывались, смеясь И подталкивая друг друга локтем. Одно блюдо мы одобряли, насчет другого вступали в обсуждение: можно было сделать лучше, если бы посоветоваться с людьми опытными, вроде нас; но в сущности ни грамматических ошибок, ни смертных грехов; и в общем обед был весьма почтенный. По поводу некоего заячьего рагу всякий изложил свой рецепт; слушатели также вставили по словечку. Но вскоре на этой почве загорелся опор (это вопросы жгучие; надо быть дурным человеком, чтобы говорить о них спокойно и хладнокровно). Особенно был он оживлен между госпожами Перриной и Жакоттой, соперницами, задающими у нас в городе большие обеды. У каждой из них имеется своя партия, и каждая из этих партий стремится затмить другую за столом. Это бывают доблестные состязания. В наших городах хорошие обеды – это обывательские турниры. Но я хоть и лаком до смачных споров, для меня нет ничего утомительнее, чем слушать про чужие подвиги, если я сам бездействую; и не такой я человек, чтобы долго питаться соком собственной мысли и тенью блюд, которых я не ем. Поэтому я обрадовался, когда почтенный Трипе мне сказал (бедняга тоже мучился!):
– Когда слишком долго рассуждаешь о кухне, то становишься, Брюньон, как любовник, который слишком много говорит о любви. Я, знаешь, больше не могу, я прямо-таки погибаю, дружище, я горю, я пылаю, и внутренности мои дымятся. Пойдем-ка их залить и покормить зверя, который гложет мне утробу.
– Мы с ним управимся, – сказал я. – Положись на меня. Против болезни голода лучшее лекарство – это еда, сказал некто в древности.
Мы отправились вдвоем на угол Большой улицы, в гостиницу Гербов Франции и Дофина: потому что никто из нас не помышлял о том, чтобы идти домой в третьем часу дня; Трипе, как и я, побоялся бы застать суп холодным, а жену кипящей. День был рыночный, комната была набита битком. Но если в одиночестве, на просторе за столом, лучше бывает есть, то в давке, в гуще добрых товарищей, лучше естся, так что всегда все очень хорошо.
На некоторое время мы приумолкли, беседуя лишь in petto <Про себя (итал.).>, то есть сердцем и челюстями, с некоей свежепросольной свининкой в капусте, которая благоухала и таяла, розовая и нежная. К сему кружка вина, чтобы спала с очей пелена, ибо есть и не пить, как говорят наши старики, слепым быть. После чего, прочистив зрение и промыв гортань, я снова мог заняться созерцанием людей и жизни, которые всегда кажутся краше, когда поешь.
За соседним столом кюре из ближних мест сидел против престарелой фермерши, которая к нему так и ластилась: она нагибалась к нему, вела какие-то речи, вбирая голову в черепашьи плечи, выворачивая ее вбок и умильно выкатывая на него глазок, словно на исповеди. А кюре внимал ей тоже бочком, благосклонно, и, не слушая, на каждый поклон вежливо отвечал поклоном, не переставая при этом глотать, и словно говорил: «Хорошо, дочь моя, bsolve te <Отпускаю тебе (лат.).>. Все грехи тебе отпущены. Ибо господь благ. Я хорошо пообедал. Ибо господь благ. И эта черная колбаса тоже».
Немного дальше наш нотариус мэтр Пьер Делаво, угощавший коллегу, говорил о договорах, о свидетелях, о политике, о добродетелях, о деньгах, о публике, о римской республике (он республиканец в латинских стихах; но в жизни – за мудрость его хвалю – он верный слуга королю).
А в самой глубине мой блуждающий взор обнаружил Перрена-повара, в синей блузе, туго накрахмаленной, Перрена из Корволь – д'Оргелье, и так как взгляды наши встретились, то он издал голос, встал с места и окликнул меня. (Я готов побожиться, хоть и грешно, что он заметил меня давно; но хитрый вор отвращал свой взор, потому что должен мне, вот уже два года, за два ореховых комода.) Он подошел ко мне, поднес мне стакан:
– Всем сердцем, всем сердцем приветствую вас... <Старинное народное приветствие при чокании за выпивкой. – Р.Р.>.
... Поднес мне второй:
– Чтобы не сбиться с прямого пути, на обеих ногах нужно идти...
...Предложил мне разделить с ним трапезу. Он надеялся, что так как я уже пообедал, то я откажусь. Я его поддел: я согласился. Хоть этим поживлюсь!
Итак, я начал сначала, но на этот раз спокойнее, не торопясь, потому что можно было уже не бояться голода. Простые едоки, занятой народ, который ест, как скот, только чтобы насытиться, мало-помалу разошлись; и остались одни люди почтенные, люди зрелые и умелые, которые знают цену всему прекрасному, хорошему и доброму и для которых доброе блюдо есть доброе дело. Дверь была отворена, врывались воздух и солнце, заходили три черные курочки и, вытянув тугие шеи, поклевывали крошки под столом и лапы старой дремлющей собаке, доносились с улицы женские голоса, крик стекольщика и: «Рыба, свежая, рыба! – да рев осла, подобный львиному. На пыльной площади два белых вола, запряженных в телегу, лежали неподвижно, подвернув ноги под красивые лоснистые бока и с замусленными мордами благодушно пожевывали слюну. На крыше, на солнышке, ворковали голуби; и всем нам было так хорош», что, кажется, погладь нас по спине, мы бы замурлыкали.
Разговор завязался всеобщий, от стола к столу, все были заодно, по-дружески, по-братски: кюре, повар, нотариус, его товарищ и хозяйка с таким нежным именем (ее зовут Бэзла <Baiselat созвучно с «baise-Ia» (франц.) – поцелуй ее.>, в этом имени заложено обещание; она его исполняет, и даже с лихвой). Чтобы удобнее было беседовать, я переходил от одного к другому, присаживаясь то здесь, то там. Говорили о политике. Для полноты счастья после ужина приятно бывает подумать о бедственных наших временах. Все эти господа стонали о дороговизне, о трудностях жизни, о том, что Франция разоряется, что нация опускается, жаловаться на правителей, на народных грабителей. Но вполне прилично, Никого не называли лично. У великих мира уши великие; чего доброго, вот-вот – и просунется кончик в дверь. Но так как истина, коварная девчонка, обитает на дне бочонка, то наши приятели, набравшись смелости, начали прохаживаться насчет тех из наших владык, кто был подальше. Особенно обрушивались на итальянцев, на Кончини, на эту вошь, которую флорентийская толстуха, королева, завезла к нам в своих юбках. Если случится дело такое, что две собаки стянут у тебя жаркое, причем одна из них чужая, а другая своя, то свою турнешь, а чужую убьешь. Из чувства справедливости, из духа противоречия я заявил, что наказать следовало бы не одну собачку, а обеих, что послушать людей, так во Франции никаких других болезней и нет, кроме итальянской, что у нас достаточно, видит бог, и своих недугов и своих пройдох. На что все в один голос ответили, что один итальянский пройдоха стоит троих и что трое честных итальянцев не стоят и трети одного честного француза. Я возразил, что, здесь или там, люди повсюду подобны скотам, а скотам цена везде одна; что хорошего человека, откуда бы он ни был, приятно видеть и грех обидеть; что такой человек мне друг дорогой, будь он итальянец или кто другой. Тут все на меня накинулись, издеваясь, говоря, что вкус мой всем известен, и называя меня старым чудаком, Брюньоном-непоседой, пилигримом, скитальцем, натиральщиком дорог... Оно правда, в былое время я этим занимался достаточно. Когда наш добрый герцог, отец теперешнего, послал меня в Мантую и Альбиссолу изучать эмали, фаянс и художественные промыслы, которые мы затем насадили на земле, я не жалел ни дорог, ни собственных ног. Весь путь от святого Мартына до святого Андрея Мантуанского я проделал с палкой в руке, пешком. Приятно видеть, как у тебя под ступнями тянется земля, и разминать миру бока... Но об этом лучше не думать; а не то я пущусь опять... Им смешно! Что поделаешь, я галл, я потомок тех, кто грабил вселенную. "Что же ты награбил? – спрашивают меня и смеются. – И что ты с собой принес? – «Не меньше, чем они. Полные глаза. Пустые карманы, это верно. Но набитую голову...» Господи, как хорошо бывает видеть, слышать, вкушать, вспоминать! Все увидеть и все узнать – нельзя, я знаю; но хотя бы все, что возможно! Я – как губка, сосущая Океан. Или, скорее, я пузатая гроздь, спелая, полная до отказу чудесным соком земли. Какое вино получится, если ее выжать! Дудки, дети мои, я его выпью сам! Вы им – пренебрегаете. Что ж, тем лучше для меня. Упрашивать я не стану. Было время, мне хотелось поделиться с вами крупицами счастия, которое я собрал, всеми моими прекрасными воспоминаниями о лучезарных странах. Но люди у нас не любопытны, разве что насчет дел соседа или, особенно, соседки. Все остальное слишком далеко, чтобы этому верить. Ступай смотреть сам, если тебе не в труд. С меня довольно того, что тут. «Спереди дыра, сзади дыра, побывавши в Риме, не наживешь добра». Ну и отлично! Говорите, что хотите, я никого не неволю. Раз вам этого не нужно, я буду хранить виденное у себя под веками, в глубине глаз. Не следует принуждать людей к счастию силком. Лучше быть счастливым вместе с ними, на их лад, а потом на свой. Два счастия дороже, чем одно.