Кочубей - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты что говоришь, сын мой? — спросил Крижанич, как бы очнувшись от забытья.
— Так кажу, дурна Москва, — отвечал Палий по-украински.
— Истинно дурна: выгод своих не разумеет…
— Так за щож царь розсердивсь? — продолжал по-прежнему Палий.
— Не царь, а бояре, думаю... Я говорил царю: покорение словенских народов всё гибель Московского царства: сие покорение будет не иное что, как самоукушение скорпиево... Покоривши дунайских ли словен, ляхов ли, болгар ли. Москва, всенепременно наложит на них железную цепь тяжких законов царя Ивана Грозного и царя Бориса-татарина: она наводнит словенские земли своими темниками и баскаками, приставами да целовальниками, боярами да стольниками, дьяками да подьячими; и сне зло злее зла турецкого, злее яду немецкого...
— Се-б то дуже правда, — покачивал головой Палий.
— Какое не правда! Познал я московскую душу: её и в десяти водах не вываришь...
— Так-так... Он и у нас на Вкраине, Москва вже свои порядки заводит, така вже московска натура ижаковата...
— И я сие сказывал царю.
— Що ж вин?
— Милостиво молчал и шубу с плеча своего пожаловал мне...
— А там и гайда! У Сибирiю?
— Да, сын мой.
Палий даже рассердился. Он передвинул свою курпейчатую шапку с одного уха на другое и с досадою остановился.
— Так це всё бояры?
— Бояре, кому ж больше: они и царя обманули.
— Ах, гаспидовы дити! От ироды! А царь и не знав ничого?
— Ему доложил», якобы мне «надобеть быть у государевых дел, у каких пристойно», и сослали в Тобольск.
Рассказ Крижанича произвёл на Палия тяжелее, удручающее впечатление. Опять перед ним вставало поле, усеянное костями человеческими: но кости, эти еже не оживали. «Не оживут кости сия», — звучала под, сердцем плачущая, погребальная нота... Кто поможет воскресению сухих костей? На кого надежда?
Крижанич угадал его мысль и кротко посмотрел на него глазами старческими, ясными, как у юноши, глазами.
— А всё-таки, сын мой, оживут кости сия, — с глубоким убеждением сказал он.
— Хиба Духом Святым? — грустно заметил Палий.
— Духом животным, сын мой... А кто ты? Как имя твоё? Я и не спросил тебя.
— Я Семён Палий, из Борзны... Був запорожцем, а теперь... — Он остановился.
— Хочешь оживить кости сии?
Палий молчал, вера в Москву вновь была глубоко потрясена.
— Не отвещай, я знаю, — продолжал старик, — я умею читать душу человеческую на лицах людей... Я прочитал твою душу... Ты оживишь кости сии...
— Как же, отче? Научи!
— Знаешь, сын мой, как засевают поле, поросшее волчцами?
— Знаю.
— Засей же поле сие пшеницею, и волчцы погибнут... кости оживут... Как зерно выходит пшеничным стелем и колосом, так кости сие взойдут людьми живыми... Живая пшеница за Днепром: кликни клич, и пшеница сама придёт сюда, и ты засеешь ею сие поле мёртвое, и «оживут кости сии»...
Палий видел, что эта мысль отвечает его собственной, давно лелеемой мечте. Ещё будучи в Запорожье, он много думал о судьбе западной, Заднепровской Украйны, и ему казалось, что безбожно было бы оставлять её «руиною». Эта «руина» под боком у Киева. Ксёндзы уже угнездились в Хвастове и, как пауки, начали растягивать свои цепкие нити по Волыни, Подолии и Полесью. Сухие кости казацкие уже хрустят под копытами панских коней...
А тут этот таинственный, неведомо откуда явившийся старик с апостольскою бородою я речью пророка, с этим не от мира сего выражением глаз, читающих душу чужую, как раскрытую книгу, эта мёртвая тишина степи, нарушаемая лишь иногда мерными замахами белых крыльев луня, словно разыскивающего по «руине» погибшие казацкие души, да звонкий клёкот в вышине орла, не находящего себе добычи, всё это сковывало впечатлительную душу Палия священным ужасом… Кто этот старик? Куда он идёт, чего ищет?
«Бысть человек послан от Бога... к своим прiйде, и свои его не познаша» — невольно повторяется евангельский стих.
— Сеять, сеять подобает на новой ниве — говорил как бы сам с собою старик. — А сеятели лукавы суть…
— Какие сеятели, отче?
— Лукавые... Одни — Дорошенок, гетман сегобочный, другой — Самойлович, гетман тогобочный... Оба они сеют на чужое поле, — продолжал старик про себя, не поднимая головы.
— А третий сеятель?
— Мазепа...
— Осавул енеральный?
— Он... Се диавол в образе сеятеля... Плевелы он сеет, и заглушат сии плевелы всю Украйну...
— Да ом ещё не гетман.
— Будет гетманом... Гетманскую булаву он уже носит за пазухою, у сердца лукавого.
— А Дорошенко и Самойлович?
— Дорошенок на турскую ниву сеет словенское добро, а Самойлович на московскую, на боярскую... никто не сеет на свою ниву, на народную...
Крижанич остановился. Сгорбленная спина его выпрямилась. Он положил руку на плечо Палия и глянул ему прямо в очи.
— Семён Иванович, — сказал он медленно.
Палий вздрогнул от этих слов, он точно испугался чего, и с недоумением глядел на старика.
— Как ты познал моё имя? — робко спросил он.
— Я давно его знаю, и тебя знаю, — загадочно отвечал Крижанич. — Хочешь добра земле своей?
— Хочу, видит Бог.
— Помнишь историю народа израильского?
— Помню.
— И работу египетскую?
— Помню, отче.
— И Моисея?
— Всё помню.
— Будь же Моисеем народа украинского... Изведи из плена латинского в сию Палестину... Помни, сын мой, что сила народов в согласии их... Когда оживёт пустыня сия и кости сухие восстанут, и будет собор мног зело, соедини десницу народа украинского с шуйцею, тогобочную страну с сегобочною, и тогда не страшно для вас будет жало латинское... Жало сие злее жала скорпия для словенского рола: Польша уже гнить начинает от сего змеиного яда и сгниёт она... А вы останетесь и живы будете... Придёт время, вы познаете других братьев своих, словен... О! Много горького будет между братьями, горькую чашу испити имать род словенский... Но горечь сия, верь мне, будет ему во спасение... Только помните: Concordia parvae, res crescunt...
Крижанич остановился, как бы что-то припоминая. Палий не прерывал его молчания, он был слишком взволнован.
— Прими же моё благословение, — снова заговорил Крижанич, — и не забывай меня, сын мой... Не забывай и словес моих, не мои то словеса, а Божьи: я умру, а словеса сии не умрут... Я теперь иду на родину, и там, на краю гроба, став ногою у самой могилы своей, крикну к словенскому роду: «От четырёх ветров прииде, о душе словенеск, и вдуни на мертвыя сия, и да оживут!..»
Много лет прошло со времени встречи Палия с старым энтузиастом Крижаничем. Сам Палий стал уже ветхим, хотя бодрым стариком. И Крижанич, и Дорошенко, и Самойлович отошли в вечность. Мазепа вынул гетманскую булаву из-за пазухи и царствует над Украйною в качестве холопа царей московских...
А Палий всё засевает «руину» новою человеческою пшеницею... О! Как мощно взошла новая великая нива украинская! Какой налила богатый, ядрёный колос яровая пшеница Заднепровья!
Бывшая «руина» опять превратилась и страну, текущую молоком и мёдом... Ожила заднепровская казаччина... Сухие кости ожили, и стал собор мног зело...
Как оживали эти сухие кости, как скреплялись жилами, покрывшись плотью и кожею, об этом, благосклонный читатель, зри почтенных историков: Соловьёва, Костомарова, Антоновича, Кулиша, и в особенности Костомарова, который уже заготовил и полотно, и краски, и кисти для создания великой картины «руины» и её воскресения... Я же, благосклонный читатель, поведу тебя туда, куда не смеет проникнуть историк, и покажу то, чего историк показать не может. Я поведу тебя в область творчества, черпающего свои идеалы из архива более обширного, чем все архивы государства, открытые историку, и, не отступая от исторической правды, покажу тебе самую душу исторических деятелей: для нас открыты самые сокровенные думы Палия; мы проникнем в тёмную глубину души Мазепы; мы подслушаем, как бьётся сердце у спящей Мотрёньки, о чём грезит эта «неслухъяна дитина».
Не спится и старому Палию в эту жаркую ночь, как не спится Мотрёньке..., Мотрёньке не дают спать молодые грёзы; беспокойное сердце колотится под горячею от жаркого тела сорочкою а Палию не дают спать старые думы…
О! Многое думается этой сивой, почти столетней голове казацкого батька... Вон каким пышным цветом цветёт «руина», некогда представлявшая обширное разрытое кладбище, усеянное сухими костями казацкими. Вог бы теперь прийти сюда тому старцу словенскому, Юрию, который благословлял эту степь своею старою, дрожащею рукою, да поглядеть на неё та поплакать от радости...