Я, грек Зорба - Никос Казандзакис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не копайся ты в их жизни, хозяин, — ворчал недовольно Зорба. — Если твое сердце наполнится любовью и состраданием к ним, это не принесет пользы работе. Ты будешь прощать им все, что угодно… Короче, несчастье придет и к ним, надо, чтобы ты это знал. Когда хозяин суров, рабочие его боятся, уважают и работают. Если хозяин слаб, они берут над ним верх и живут себе припеваючи. Тебе понятно? Как-то вечером, окончив работу, он в изнеможении бросил свою кирку перед хижиной.
— Послушай хозяин, — крикнул он, — я тебя очень прошу, ни во что больше не вмешивайся. Я стараюсь строить, а ты все разрушаешь. Что это еще за ерунда, которую ты им сегодня рассказывал? Социализм и прочий вздор! Кто ты — проповедник или капиталист? Сделай, наконец, выбор.
Но как выбрать? Я был увлечен наивной идеей синтезировать или слить воедино несовместимые понятия. Это было все равно что соединить земную жизнь и царство небесное.
Это продолжалось долгие годы, с самого раннего детства. В школе я со своими близкими друзьями организовал «Общество братства», так мы его назвали. Запершись в моей комнате, мы поклялись посвятить свою жизнь борьбе с несправедливостью. Прижав руку к сердцу, мы со слезами на глазах повторяли слова клятвы.
Мальчишеские идеалы! Однако да падет беда на голову того, кто над ними посмеется! Когда я вижу, чем закончили члены «Общества братства» — шарлатаны от медицины, безвестные адвокаты, бакалейщики, плутоватые политиканы, жалкие журналисты, сердце мое сжимается. Не правда ли, суров и жесток климат этой земли, если наиболее ценные семена не дают всходов, и она зарастает крапивой и чертополохом. Ясно представляя это теперь, я так и не стал благоразумным. Слава Богу, я чувствую себя всегда готовым воевать с ветряными мельницами.
По воскресеньям мы оба собирались как на свадьбу: мы брились, надевали свежие белые рубашки и шли во второй половине дня к мадам Гортензии. Каждое воскресенье она резала для нас курицу, и мы снова садились втроем есть и пить; потом Зорба протягивал свои длинные лапы к гостеприимной груди доброй хозяйки и завладевал ею. С наступлением ночи мы возвращались к нашему берегу, жизнь казалась нам простой и полной добрых намерений старушкой, но весьма приятной и приветливой, похожей на мадам Гортензию.
В одно из таких воскресений, возвращаясь с очередного обильного обеда, я решил поговорить с Зорбой и доверить ему свои проекты. Он слушал меня, разинув рот, но терпеливо, лишь время от времени с раздражением покачивая упрямой головой. С первых же слов он протрезвел, мысли его прояснились. Когда же я закончил, он нервно вырвал два-три волоска из своих усов.
— С твоего разрешения, хозяин, — сказал он, — сдается мне, что твой мозг не очень-то круто замешан, настоящая размазня для блинов. Тебе сколько лет?
— Тридцать пять.
— Эх! Тогда он никогда не придет в нужное состояние.
Я был задет за живое.
— Ты что, не веришь в людей, а? — закричал я.
— Не обижайся, хозяин. Да, я ни во что не верю. Если бы я верил в человека, я поверил бы также и в Бога, и в дьявола. А это уже серьезно. Все перепутается тогда, хозяин, и станет грозить мне большими не это зверь! Страшный зверь, — зарычал он, яростно удар ой по камням. — Твое высочество не знает, на что он похож, тебе-то все далось легко, но спроси об этом меня. Зверь, я тебе говорю! Ты причинил ему зло — он уважает тебя и дрожит перед тобой. Но сделай ему добро — и он выколет тебе глаза! Держи дистанцию, хозяин, не давай людям волю, и никогда не говори им, что все имеют равные права. Они сразу же растопчут твои собственные права, украдут твой хлеб и оставят умирать с голоду. Держи дистанцию, хозяин, я тебе добра желаю!
— Значит, ты ни во что не веришь? — крикнул я в отчаянии.
— Да, я ни во что не верю, сколько раз тебе это повторять? Я ни во что и никому не верю, только себе, Зорбе. Может быть, я считаю, что Зорба лучше других? Совсем наоборот, совсем не так! Такой же зверь, как и все. Но я верю Зорбе, потому что он единственный, кто в моей власти, единственный, кого я знаю; все другие всего лишь призраки. Своими глазами я вижу, своими ушами слышу, своими кишками перевариваю пищу. Все другие, я тебе уже сказал, только призраки. И когда я умру, все умрет вместе со мной. Весь мир Зорбы целиком пойдет прямо ко дну.
— Но ведь ты говоришь об эгоизме! — сказал я с сарказмом.
— Я ничего не могу поделать, хозяин! Так оно и есть: ем я фасоль, про фасоль я и говорю. Я Зорба и говорю, как Зорба.
Я ничего не ответил. Слова Зорбы хлестали меня, как удары плетью. Я восхищался его силой, способностью так презирать людей и в то же время с радостью жить и работать с ними. Мне же придется стать аскетом или облачать людей в фальшивые одежды, чтобы суметь их переносить.
Зорба повернулся и посмотрел на меня. При свете звезд я различал его губы, раздвинутые в улыбке до ушей.
— Я тебя обидел, хозяин? — спросил он, резко остановившись.
Мы подошли к нашей лачуге. Зорба смотрел на меня с нежностью и беспокойством.
Я не ответил. Мой мозг был согласен с Зорбой, но сердце сопротивлялось, хотело вырваться, убежать от зверя, проложить новый путь.
— Мне сегодня что-то не спится, Зорба, — сказал я. — А ты иди спать, если хочешь.
Сверкали звезды, море вздыхало и облизывало раковины, светлячок зажег у себя под животом маленький любовный фонарь. Волосы покрылись ночной росой.
Я растянулся на берегу, погрузившись в тишину и ни о чем не думая. Слившись воедино с ночью и морем, я чувствовал, что моя душа, как светлячок, зажегший свой маленький золотисто-зеленый фонарь, опустилась в ожидании неведомого чуда на влажную черную землю.
Мигали звезды, проходили часы; когда я поднялся, то совершенно неосознанно утвердился во мнении, которое здесь себе составил: отделаться от Будды, избавиться от метафизических мук и установить непосредственные, прочные связи с людьми. «Может быть, — говорил я себе, — у меня есть еще время».
5
«Старейшина, дядюшка Анагности, приветствует вас и просит оказать честь прийти к нему позавтракать. Сегодня в деревне будут кастрировать поросят; жена старейшины приготовит для вас изысканное блюдо из семенников. Вы также сможете поздравить с днем рождения их внука Минаса».
Большая радость — побывать в доме критского крестьянина. Вас окружает патриархальный быт: очаг, керосиновая лампа, глиняные кувшины вдоль стены, стол, несколько стульев, слева от входа, в углублении стены кувшин с холодной водой. С балок свисают связки айвы, гранатов и ароматных трав: шалфея, перечной мяты, розмарина и тимьяна.
В глубине комнаты деревянные ступеньки ведут на антресоли, где находится постель, немного выше — святые иконы с постоянно зажженной лампадой. На первый взгляд дом покажется вам пустым, тем не менее, здесь есть все необходимое, ибо человек, в сущности, нуждается в немногом.
День стоял великолепный, мягко грело осеннее солнце. Мы сидели в садике перед домом, в тени усыпанного плодами оливкового дерева. Сквозь серебристую листву, в отдалении сверкало море, спокойное, как бы застывшее. Легкие облака, проплывавшие над нами, то открывали, то застилали солнце; похоже, что это дышала земля.
В глубине сада, за маленькой загородкой, оглушая нас, визжали кастрированные поросята, носился запах жарившихся на углях семенников.
Мы говорили на извечные для этих краев темы: о зерне, виноградниках, дожде. Нам приходилось кричать — почтенный старец плохо слышал (у него, как он сказал, были очень гордые уши). Жизнь этого старого Критянина была спокойной и благополучной, как у дерева, укрытого от ветров в лощине. Родившись, он продолжил род, потом он сам возмужал и женился, у него были дети и внуки. Многие умерли, но оставшиеся обеспечили смену поколений.
Старый критянин вспоминал прежние времена, турецкую пору, вспомнил речи своего отца, чудеса, случавшиеся в те годы, ибо люди были доверчивы и богобоязненны.
— Послушайте, вот я, говорящий сейчас с вами, я, дядюшка Анагности, сам родился благодаря чуду. Да, да, чуду. Если я вам расскажу, как это произошло, вы будете изумлены: «Милосердный Боже!» и поставите в монастыре девы Марии свечу. Он перекрестился и начал рассказ мягким размеренным голосом:
— В то время в нашем селе жила богатая турчанка, черт бы ее побрал! Однажды она, проклятая, забеременела и уже подходило время ей родить. Ее положили и она ревела, словно телка, три дня и три ночи, но ребенок никак не выходил. Тогда ее подружка, черт бы ее тоже побрал! посоветовала: «Цафер Ханум, зови на помощь Мать Мейре!». Матерью Мейре турки называли деву Марию. «Позвать ее? — проревела эта сука Цафер. — Да я лучше сдохну!» Однако боли были сильные.
Прошли еще сутки. Она никак не могла разродиться и продолжала стонать. Что делать? Больше невозможно было переносить боль. Тогда она стала звать: «Мать Мейре! Мать Мейре!» Но сколько она не кричала, боль ее не отпускала, ребенок не появлялся. «Она не слышит тебя, — сказала ей тогда подружка, — она не знает турецкого языка. Зови ее христианским именем». — «Дева Мария! — вопит тогда эта сука. — Дева Мария!» Однако боль усиливалась, черт ее возьми. «Ты ее зовешь не так, как надо, Цафер Ханум, — продолжала подружка, — только поэтому она не приходит». Тогда эта сука некрещенная, чувствуя свою погибель, как заорет: «Богородица!» И разом появился ребенок, выскользнув, как угорь, из ее чрева.