Портреты учителей - Ион Деген
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доцент Малый, невежда и ничтожество, на заседании ученого совета предложил освободить профессора Мангейма от заведования кафедрой, так как ему коммунистическая партия не может доверить воспитание медицинских кадров.
Члены ученого совета молчали. Даже те, которые отлично понимали, что сейчас совершается беззаконие. Но ведь Малый выступил от имени партии. Кто же мог набраться смелости и возразить? Да еще в такое время. Малый оглядел членов ученого совета и изрек:
— Увольнение Мангейма это вопрос принципиальный.
— Совершенно верно. Это вопрос препуциальный, — в напряженной тишине прозвучал насмешливый голос профессора Мангейма. Порядочные члены ученого совета посмели рассмеяться. Остальные испугано спрятали улыбку. Малый тоже самодовольно улыбнулся. Еще бы! Его твердое выступление сбило с ног этого несокрушимого жида, растерянно перепутавшего слово «принципиальный». А еще интеллигент!
Малый не владел даже русским языком, как и своим родным, украинским. Где уж ему было знать латинский термин препуциум — крайняя плоть.
У еврея Мангейма действительно обрезали препуциум. Это не помешало ему стать выдающимся врачем вопреки антисемитским законам Российской империи. Правда, для этого ему пришлось уехать из России во Францию, в которой могло возникнуть дело Дрейфуса, в которой никогда не исчезал вирус антисемитизма, но в которой еврею не запрещалось окончить Сорбонну. Отсутствие лрепуциума не помешало Мангейму стать профессором, воспитавшим несколько поколений врачей. Очень многие из них сохранили благодарность своему учителю.
Но при власти Малых, да еще на российской почве, препуциальный вопрос оказался решающим фактором. Александра Ефимовича Мангейма уволили с работы. 1986 г.
ОСКАР АРОНОВИЧ РАБИНОВИЧ
Впервые я присутствовал на клинической конференции. Многое в ту пору было для меня впервые. Кончался первый месяц моей работы врачом, из него — около недели в первой клинике Киевского ортопедического института.
Ординатор продемонстрировал своего пациента. Сестра на каталке увезла больного. Началось обсуждение. Случай был очень сложным.
Молодые врачи скромно слушали выступления старших. Все соглашались с тем, что необходимо оперативное вмешательство.
Аргументы были убедительны. Даже на секунду я не усомнился в том, что маститые врачи, облаченные степенями и званиями, не могут ошибиться.
Выступление заключил заведующий клиникой, профессор Елецкий, ортопед старой школы, опытный травматолог. С уверенностью, соответствующей его высокому положению, он указал на необходимость операции, которую собирался осуществить лично.
Оставалось назначить ассистентов, и можно было перейти к разбору следующего больного. И вдруг…
— Александр Григорьевич, простите, что я прошу слова после заключения, но у меня возникли некоторые соображения. — Это произнес старый врач, полулежа не стуле, зажатом двумя письменными столами. Его странная голова с седыми космами покоилась на руке, облокотившейся на стол. Он не изменил позы, произнося эту фразу.
Профессор кивнул утвердительно, явно подавляя неудовольствие.
Все в той же позе старый врач начал неторопливую речь. Но как он говорил!
Только сейчас мне стало ясно, что предложенная операция абсолютно не показана больному.
Кто-то из старших научных сотрудников пытался возразить. Старый врач спокойно и убедительно (все в той же позе) отмел возражения.
В ординаторской наступила тишина. Все смотрели на профессора.
— Ну что ж, — сказал он, — Оскар Аронович прав. Последуем его совету.
Начался разбор следующего больного. Я старался получше рассмотреть старого врача, которого до конференции ни разу не встречал в клинике.
Сероватая седина, казалось, месяцами не знала расчески. На подбородке и на шее седая стерня недобритых волос Я не знал, что это результат небрежного пользования электрической бритвой. У всех врачей клиники были хирургические халаты с завязками сзади. На нем был терапевтический халат, заплатанный, помятый, несвежий. Под халатом была видна такая же несвежая рубашка с потертым воротником и нелепый галстук, завязанный веревочкой. Штанины брюк, не ведавших утюга, внизу были оторочены размочаленной бахромой. Из-под них, вырвавшись на свободу из собранных в гармошку носков неопределенного цвета, торчали штрипки кальсон. По носкам никогда не чищеных ботинок, казалось, прошелся самый грубый рашпиль. Но самое главное — на некрасивом мудром лице застыла такая безысходность, что я немедленно представил себе жуткий быт этого необыкновенного врача.
Я представил себе его нищенскую зарплату, а из нее — вычеты, и займ, и взносы. Я представил себе, как его семья ютится в тесной комнатке коммунальной квартиры. И, вероятно, есть дочь на выдание, такая же некрасивая и такая же умная, как ее отец. А сероватость изможденного лица — определенно результат хронического недоедания.
Я тут же решил, что, как только получу свою первую зарплату (еще более нищенскую, потому что я был начинающим врачем, а он — врачем со стажем), приглашу его в ресторан и накормлю сытным обедом.
Каково же было мое удивление, когда я узнал, что Оскар Аронович Рабинович — старший научный сотрудник с высокой зароботной платой, что он самый опытный на Украине специалист по переферической нервной системе, что ему всего лишь пятьдесят четыре года, что у него вообще нет детей, и обедом в ресторане он может накормить не только меня, а весь институт, потому что его жена — знаменитый профессор-невропатолог с огромной частной практикой — в день зарабатывает чуть ли не столько, сколько старший научный сотрудник в течение месяца.
Вскоре мы стали друзьями, хотя Оскар Аронович был на двадцать восемь лет старше меня.
В ту пору коммунистическая партия объявила нового святого — академика Павлова. Изучение павловской теории нервизма, как и все, доводилось до абсурда. Апостолы нового святого проповедовали, что, руководствуясь учением Павлова, любую болезнь можно вылечить продолжительным сном. К нам в клинику поступали больные с тяжелейшими несросшимися переломами. Вместо того, чтобы, как положено, зафиксировать конечность гипсовой повязкой, поверившие апостолам малограмотные врачи лечили больных с переломами длительным сном.
В клинике проводились обязательные для врачей занятия по павловскому учению. Я должен был воспринимать абсурдную профанацию как истину в последней инстанции. Ведь я был ортодоксальным коммунистом. Но почему-то не воспринимал.
Однажды я не выдержал и возразил руководителю семинара, сказав, что его утверждения (а это были утверждения официальные, «спущенные сверху») не только не имеют ничего общего с опытами Павлова, но даже противоречат законам природы.
После семинара Оскар Аронович подошел ко мне и очень громко сказал (я еще не знал, что он туговат на левое ухо):
— А вы, оказывается, истинный евреец. Богоборец и искатель истины.
Мы разговорились. Я рассказал ему о книге Шредингера «Что такое жизнь с точки зрения физики». С этой книгой у меня уже были связаны неприятности в студенческую пору… Так начались наши продолжительные беседы.
Вскоре обнаружилась еще одна точка соприкосновения — любовь к поэзии. Оскар Аронович писал стихи. Мне кажется, плохие стихи. А слушать он мог часами, отлично понимая, что такое хорошо, а что такое плохо. Не понимал он лишь тогда, когда речь шла о его стихах.
Примерно через месяц после нашего знакомства он пригласил меня к себе.
Проходя по широкому коридору в его кабинет, я заметил в открытой двери смежной комнаты невиданную мною роскошь. В ту пору я, вероятно, не смог бы объяснить, почему именно роскошь. Только значительно позже я познакомился с уникальной коллекцией его жены, профессора Анны Давыдовны Динабург. Фарфор, уникальная мебель, гобелены.
В 1974 году моя добрая знакомая, скульптор и профессор-искусствовед Рипсиме Симонян оценила эту коллекцию примерно в семь-восемь миллионов долларов.
Мы прошли мимо двери в «музей» и вошли в его комнату. Я застыл изумленный.
Все стены комнаты от пола до потолка (а высота комнаты превышала четыре метра) были заняты стеллажами, плотно забитыми книгами. В центре комнаты стояло кресло-кровать с неубранной постелью, со свисающим на пол одеялом. У изголовья постели высилась груда книг в дорогих кожаных переплетах с золотым тиснением — бесценное собрание французского романа шестнадцатого-семнадцатого веков.
Я переходил от стеллажа к стеллажу, немея от восторга. Впервые в жизни я увидел однотомники полного собрания сочинений русских поэтов на тончайшей рисовой бумаге. Такие же собрания английских, итальянских, немецких и французских поэтов в оригинале. Знакомые мне по погибшей отцовской библиотеке шестнадцать книг «Еврейской энциклопедии» и черные с золотом тома Брэма. Подписные тома классиков мировой литературы в этой библиотеке казались случайно заглянувшими сюда бедными родственниками.