Лев Толстой - Виктор Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но вы пишете!
— Пишу, но не пишется.
— Мешают?
— Думаю, что художник звука, линии, цвета, слова, даже мысли в страшном положении, когда не верит в значительность выражения своей мысли, — это мешает.
— От чего это зависит?
— Любовь тревожна, вера спокойна, она то бывает, то не бывает. Я в тревоге сейчас. Когда не пишется, ищу суеты и работы; с педагогами спорю, «Азбуку» собираюсь переделывать — думаю — позирую.
— О печальном думаете, Лев Николаевич.
— Люблю очень, как и Ясную Поляну, самарские степи, а там голод.
— Читал в газете.
— Писал, с Софьей Андреевной советовался, чтобы начальство не рассердилось и разрешило помочь.
— У нас под Осколом тоже плохо.
— Неурожай, скот продают, убавляют посевы, мужик вразброд пошел, баба осталась дома, жнет, и получается ей за день работы копеек десять. Цены упали — не за что платить.
— Как вы думаете, Лев Николаевич, — спросил Крамской, — вы это дело понимаете — что дальше будет?
— Пройдут дожди — будет урожай… А я когда-нибудь роман кончу.
— Мы этого все ждем, Лев Николаевич.
— И я жду, землю покупаю; есть две тысячи в Самарской губернии, взял у одного бездельника еще четыре. Но жизнь под корень режется. Хлеб переводится, степь распахали, вокруг Ясной Поляны чугунка леса потушила, а я пишу, все переворачиваю, сложить не могу. А у вас — хороши мои невеселые портреты. Сегодня пришел в залу рано утром, поставил два ваших портрета, посмотрел, два человека — оба похожи. Хорошо. Вот картину вашу «Христос в пустыне» — я не понял и спрашивал себя: Христос ли это?
— Я не убежден, что это Христос. Но я не умею написать иначе картину. Портреты пишу. Вот хочу написать картину «Смех»: лицо Христа, а вокруг него хохочут люди. Разные. И недоволен я.
— Чем вы недовольны?
— Ведь это же портреты будут, головы. И центра у меня — Христа — нет. Это уже и для Иванова был не центр, и у него распалась картина.
— Да, я вашу картину помню. Холодное утро, пустыня каменистая, сидит человек, думает. Только почему это Христос, почему это бог? Надо ли так?
— Я не верю в непорочное зачатье, но по тогдашней человеческой логике, и особенно восточной, необыкновенный человек должен был и родиться необыкновенно. В этом нет ничего дурного.
— Это вы хорошо сказали, только снисходительно.
Красный кленовый лист на земле сменился бледным липовым.
Крамской шагал, потом, смотря под ноги, заговорил, прибавив шагу:
— Та картина началась так: однажды в Петербурге я бродил белой ночью. Тени нет, все светло, круглое — колонны, памятники, шпили. На каменной скамейке набережной перед Сенатской площадью сидел человек, длинноволосый, с пледом на плечах. Он не оглянулся на звук моих шагов, его дума была серьезна и глубока. Я шел, у меня были свои мысли. Я ходил, думал об искусстве, о том, что хочу писать картину, а мне, сыну казачки и писаря, нужны в год большие тысячи, чтобы дети мои были такие, как все. И вот надо пригвождать себя к чужим куполам, выписывать ногти богов. Я ходил и думал, что искусство овладеет истиной тогда, когда будет даром даваться: даром видим, даром пишем, даром отдаем.
— Хорошо бы так.
— Ходил, думал. Смотрел, как Суворов стоит, закрывая щитом императорскую корону и совсем чужую папскую тиару.
Опять пришел на набережную. Тот человек не ушел. Солнце уже подымалось за его спиной, складки пледа не изменились. Он не заметил ночи. Нельзя сказать, что он был вовсе нечувствителен к ощущениям; нет, — он под влиянием наступившего утреннего холода прижал локти ближе к телу. Я прошел рядом. Губы его как будто засохли, слиплись от долгого молчания. Он будто постарел на десять лет; но все же я догадывался, что это такого рода характер, который имеет силу, однажды решив, сокрушить всякое препятствие. Я в картине старался вспомнить этого человека и, нарисовав, почувствовал успокоение.
— Но решения сегодня нет.
— А без поисков нет сегодня и России.
— Что же будет дальше?
— Я не знаю продолжения.
— Я не верю, — ответил Толстой, — в Чернышевского, особенно в его роман. И в роман, который пишу, не вовсе верю. Хочу только опростать себе досуг для другого дела. Хотел писать о Петре, императоре, — не верю в него. Но не написал еще о нем роман не потому, что его не уважаю. Я всей этой истории боюсь и ее не уважаю и не уважаю этой петербургской веры.
— Что же уважаете?
— Самарскую глушь с мужиками-земледельцами, башкирцев, о которых мог бы написать Геродот. Мужиков, о которых Гомер должен был бы писать, а я не умею. Учусь, даже греческий язык выучил для Гомера. Он и поет, и орет, и все правда. В степи приходит покой.
— А как ваш роман, Лев Николаевич?
— Не знаю. Одно верно: Анна умрет — ей отомстится. Она по-своему хотела обдумать жизнь.
— А как надо думать?
— Надо стараться жить верой, которую всосал с молоком матери, без гордости ума.
— Верить в церковь?
— Вот видите, что небо очистилось. Оно голубое. Надо верить, что это голубое — твердый свод. Иначе надо поверить в революцию.
Лев Николаевич шел устало. У куста с красными доцветающими розами стояла Софья Андреевна. Роза приколота к широкой кофточке.
Графиня улыбалась мужу и художнику робко и счастливо.
— Смотрела портреты, — сказала она. — Лев Николаевич тоже, конечно, очень доволен. Не знаю даже, который выбрать. Может быть, посоветуете нам взять большой; кажется, к нему у нас найдется рама. Ну, что вы так долго гуляли по сырости?
— А я вот разговаривал с Иваном Николаевичем, успокаивал его и обращал из петербургской в свою веру.
— Вы, Иван Николаевич, слушайтесь Левушку — он у нас счастливый и спокойный. Идемте, анковский пирог на столе!
РАБОТА НАД РОМАНОМ
Зачинают новую работу легко; рожают трудно. В радости начала и трудности перерешения замысла, в отрыве его от себя самого — великое противоречие.
Толстой писал Н. Страхову в феврале 1874 года: «Я не могу иначе нарисовать круга, как сведя его и потом поправляя неправильности при начале».
Но круг не закруглялся.
Проходили месяцы. Сменялись времена года.
Пришла осень 1875 года. Ходят бабы по мокрой земле босые. Барыня под крышей зябнет. Мрачен Толстой. Слабость. И юбки кругом, и безысходность лабиринта жизни.
С. А. Толстая ярко описала эту эпоху яснополянской жизни в дневнике от 12 октября 1875 года: «Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается, наконец, несносна. Унылая апатия, равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — все то же и то же… Я тесно и все теснее с годами связана с Левочкой, и я чувствую, что он меня втягивает, главное, он, в это тоскливое, апатичное состояние. Мне больно, я не могу видеть его таким, какой он теперь. Унылый, опущенный, сидит без дела, без труда, без энергии, без радости целыми днями и неделями и как будто помирился с этим состоянием. Это какая-то нравственная смерть, а я не хочу ее в нем, и он сам так долго жить не может».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});