Том 4. Путешествие Глеба - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, терраса, утренний чай. Теперь завалилась, да и все завалится, это уж так. На террасе этой по утрам отец пил чай, курил, читал Диккенса или Щедрина, хохотал над ними до слез и закладывал страницу спичкой, чтобы не забыть, где остановился. «А то придется опять перечитывать все с начала». На Глебовы именины на этой террасе к обеду подавали пирог, индюшку, являлась и бутылка шампанского. Приезжали приятели из Москвы. И вот пишет-то это как раз один из уцелевших.
Мать, слава Богу, здорова. А лет ей уж много, клонит к восьмидесяти. Он иногда видит ее во сне. Но не так, как изображено в письме. Не в этом простом жизненном тоне. Во сне и она, и все Прошино погружены в печаль. Все как будто на месте, и дом, и флигель, но и все в мертвом запустении. Мать, с палочкой, в зимней бобровой шапке безмолвно проходит мимо амбара, останавливается, опять куда-то бредет. Да, уж конечно сон, а все-таки и другой мир, все будто с того света.
Сны эти действовали на Глеба довольно сильно. Отец ушел вовремя, на своей постели скончался еще в Прошине. А мать… – Как о ней не думать? Иногда начинал он даже впадать в фантазии – как бы ее сюда выписать, если они останутся за границей долго.
Но сейчас в это не стал вдаваться. Вдалеке, на пляже, видны несколько рыбаков, Таня и Ника разговаривают с ними. «Рыбу, наверно, вышли покупать, только что пойманную…»
Он подымается, спрятав письмо в карман, медленно идет вниз по тропинке и потом по пляжу, по твердой атласной полоске у самой воды, с ракушками, медузами, всяким морским добром.
Рыбаки отплывают. Босоногий юноша отпихнул лодку от берега и, пробежав несколько шагов по кипуче-набегавшей волне, вскочил на корму. Другие два ставили в это время парус – оранжевый в заплатах. Чуть поколыхиваясь, двинулось суденышко, подобно тем, вечным, на Генисаретском озере, в простодушный путь к Сестри. Кое-что выловили, кое-что продали, и домой.
Ника и Таня не видали Глеба. Они шли по прибрежью вдаль. У Тани в руке маленькое ведерко, она им слегка помахивает. Вдруг они подхватились, болтая что-то веселое, побежали вдоль прибоя, по твердому песку. Потом Таня остановилась, взмахнула ведерком и выплеснула из него что-то в море. Ника, худенький, элегантный, в светлых штанах, с тонкою длинной шеей, выходившей из отложного воротника рубашки (что давало ему вполне юношеский вид), вдруг присел и на согнутых коленах, страшно загребая вперед руками, обошел два раза вокруг Тани – это называлось у них ходить драконом. Вряд ли в эйритмии доктора Штейнера такой номер существовал. Он являлся собственным творчеством Ники – выражал добро-восторженное состояние его духа.
Теперь они Глеба увидели. Таня со всех ног к нему бросилась.
– Папа, ты нас застал на месте преступления!
Но у нее был такой веселый вид, что на криминал походило мало.
Глеб улыбался.
– Что такое? Почему Ника вытанцовывает?
– Да ты понимаешь… Мариуччиа поручила нам купить рыбы у рыбаков, она там дома сейчас готовит. Мы и купили, а рыбки начали плескаться в ведре, нам стало жалко… их сейчас жарить начнут, или варить. Я говорю Нике: «А если мы их назад, в море? Ты как думаешь?» Он даже обрадовался, говорит: отлично, мне самому жалко. Бросай скорей, чтоб никто не увидел. Я и бросила. А ты как раз и увидел.
Подошел Ника и сделал Глебу некий приветно-торжественный знак рукою.
– Рыбы возвращены морю по голосу сердца ребенка. Приветствую стихию моря!
И он воздел над ним руки, как бы вступая в тайнодействие. Глеб обнял Таню.
– Вон рыбы ваши, наверно, знакомым теперь рассказывают, как было страшно, когда их поймали и кинули в ведерко.
Дома Мариуччиа действительно занималась на кухне – Элли и Марина сидели в Марининой комнате и разговаривали.
– Е dove sono pesci?[78] – спросила Мариуччиа.
– Niente pesci[79],– слегка разводя руками, ответил Ника.
– Мариуччиа, – сказал Глеб, – тебе придется сходить к Кармеле, взять… ну, ветчины, что ли, или спагетти, чего там вздумаешь. Они знаешь что сделали – вот эти две фигуры: рыбу купили, а потом пожалели и выпустили. Прямо так в море и бросили…
– Santa Maria! Tania, правда, e vero?[80]
– Мариученька, я сама схожу к Кармеле, папа даст денег. Ника вынул пачку лир.
– Ессо denari…[81]
И направился к себе в комнату. Там лежала на письменном столе кипа листков – он писал нечто мистико-философчиеское в штейнерианском духе.
Мариуччиа, оправившись слегка от итальянского остолбенения скромной девушки, для которой каждое сольдо ценно («выбросили в море!»), будто вспомнила что-то давнишнее, полузабытое, улыбнулась, вздохнула.
– Russi, russi…[82]
И вместе с Таней, по мраморной лестнице мимо кабинетика с седалищем из каррарского же мрамора, побежала к Кармеле восстанавливать положение.
* * *Элли и Марина подымались по тропинке. Она шла зигзагами – вправо, влево, иногда прямо вверх. Из-под плит ступеней пробивалась кой-где травка. За невысокой оградой, местами и развалившейся, тянулись серо-блестящие оливки. По тропинке этой ходили некогда мулы, нагруженные корзинами с тучной землей, – на каменистую почву упорно выгружали ее, и вот теперь на подсыпанных террасах то ли огороды, то ли виноградники: все это многолетний труд.
Кой-где навоз дымился еще, пестрели тряпочки в мусоре – удобрение с генуэзских фабрик. Пахло чем-то острым. В других местах виноградные гроздья свешивались за ограду. Их можно бы и срывать проходящим, здесь это дозволяется. Но ни Элли, ни Марина о винограде не думали: постоянно его ели.
– Высоко живет колдун, – сказала Марина, слегка задохнувшись. – Погоди, переведем дух. Ты знаешь, при моей склонности к туберкулезу и слабом сердце…
Остановились на небольшой площадке. Марина прислонилась к парапету, спиной к горе.
– Море, море! Прелестно…
Сквозь мелкий узор листьев оливковых, а правее и совсем открытое, лежало внизу море, тихо серебрясь, сияя беззвучным струением. Серые, большие и выпуклые, кругловатые, как нередко у полек, глаза Марины трепетали – некоей нервностью.
– Очаровательная страна, но и странная. Вы, русские, очень ее любите, я знаю, да и мы, впрочем.
Марина все это время была в непокойном, тревожном настроении. Все представлялось ей в жизненном ее устройстве не совсем правильным, и с Никой не весьма налажено – она была за ним вторым браком – теперь ей казалось, что это из-за того, что у нее нет детей. Скучала и по концертам, музыке. Конечно, Ника хочет работать, писать, ему тут удобно, но Барди дыра, даже рояля хорошего у Джулии нет. В Сестри убогое синема…
– Странная страна, – повторила она с оттенком нетерпения. – Подумать, у Ники все бумаги в порядке, а мы лезем на эту кручу к stregone[83].
Элли засмеялась.
– Не сердись, Марина, влезешь.
Элли знала ее хорошо. И была уверена, что ничего у ней нет ни с сердцем, ни по части туберкулеза. Просто живое воображение и мнительность.
– Италия есть Италия. Эдуард Романыч здесь живет годы, его действительно все знают – и в Сестри, и в Киавари. Мы сейчас придем, он будет очень рад тебе помочь. Не спорь только с ним об общине. Это его злит.
– Мне, золотко, до вашей общины никакого дела нет. «Вашей» значило русской. К русским относилась Марина со своей польской высоты несколько пренебрежительно. Она считала себя «европейской» женщиной.
«Casa»[84] Марты, вдовы рыбака, находилась теперь в двух шагах. Такая же давняя, благородно-ветшающая, как и разбросанные кое-где здесь другие лигурийские cas'ы.
Все-таки два этажа, двор с курами и девчонкой, робко указавшей древнюю лесенку, по которой они поднялись, постучали в древнюю дверь. Да, тут жилье Эдуарда Романыча.
Комната поклонника общины тоже ветхая и не без пыли. Много книг, пачки газет, журналы. Деревянный стол, на котором брошюры и машинка для набивания папирос, просыпанный табак, раковинки и обласканные морем голыши. У старой чернильницы порыжелая от годов ручка пера.
Хозяин, в люстриновом пиджачке, поднялся на стук – такой же сморщенный и волосато-клочковатый.
– Очень рад…
Он и действительно был рад. Не так легко оказалось усадить пришедших, но и это устроилось. Два шатких стульчика все-таки нашлись, сам же он приладился, именно притулился с папироскою во рту (в комнате и так накурено, душно) на краешке аскетической постели.
Марина огляделась.
– Тут у вас по-особенному…
Эдуард Романыч молчал, покуривал, рассматривал ее. К Элли он уж привык. Считал хоть и фантазеркой, и неосновательной, но давно ее знал, будто своя. А эта нарядная дама, тоже нервная, но по-другому, со своими браслетами, кольцами, запахом дорогих духов и слегка капризным, если не сказать, надменным выражением выпуклых глаз казалась ему тоже не совсем обычной рядом с его старыми газетами.