Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В рифму говорить он мог всегда и совсем свободно. Помню я это еще из далекого довоенного времени.
Мама наша смеется до слез, а Сидор стоит переднею, как на эстраде, в творческом экстазе импровизации:
Милая моя тетя Катрина,
Есть у вас и хлевок и адрина[44],
И огород, и садок, и хата…
Только помер ваш нябожчик тата…[45]
Не ваш, конечно, а ваших сыночков,
А также ваших и дочков,
А ваш — любимый мужик.
Что с вами жить дружно привык…
Так могло бы и плестись, если бы не встречались слова, которые с ходу не очень-то и зарифмуешь. Скажем, такое:
Теперь живете вы, тетя, вдовою,
Над хозяйством своим головою,
И жизнь ваша больше уже не скорбейная,
Бо сыночки ваши повырастали… Ага!
Нет рифмы к самодельному слову «скорбейная», ну и шут с ней: здесь подставлялось запасное, дежурное «ага!». Как в той польке — «Сидор — гоп!..». Топнул, брыкнул и — поэзия.
В этот свой еще один талант Сидор верил, как и в майорство.
— Антонович, — говорил он мне однажды совсем трезвый, — у тебя ж, браток, машинка писучая есть. Приеду я к тебе когда-нибудь, сядем и вдвух всю жизню опишем стихами!..
Задумку эту мы с ним, к сожалению, не осуществили.
А он был, думается, и в самом деле способный. У него была и фантазия, и наблюдательность, и умение коротко, точно передавать другим увиденное. Рассказывая мне о Маньчжурии, Сидор так вспоминал мимоходом рикшу: «А шляпа, браток, шире оглобель!..» Рассказывал он мне и о том, как пытался отобрать свою хату, как тогда «немного пощупал тех бюрократов». «Горбунович сразу от страха под стол, а Марциян как сиганул в окно, так раму на шее вынес на улицу и попер!..» По отношению к тем, кого я хорошо знал как уважаемых и солидных, невероятное было невольно смешным, тем более и рассказано с мимикой, с жестами и с передачей голосов. Не хуже Тимоха Ермолича. Был также рассказ про тюремного старшину, страшнейшего заразу, которого Сидор, выдававший себя не ветеринаром, а «человечьим фельдшером», лечил от геморроя скипидаром. Было и еще кое-что. Словом, буйство фантазии и горячая, непоколебимая вера в самого себя. Пока они вместе с ним исподволь не погасли.
Из Сидора сделали забаву. Бывший наш председатель колхоза, человек недалекий, сначала неплохой хозяин, потом раздутый и одуревший от чванства, считал Осмоловского своим придворным поэтом, и на выпивках — стационарных и выездных — Сидор дорифмовался при начальстве до полной старческой никчемности.
А человек он был, если глубже взять, и неглупый, и неплохой. Не пьяный или не в «творческом настроении», он рассуждал и так:
— Не верь, браток Антонович, если который стонет. И свиней колют, и телят режут, и хаты строят под железом. А сколько у нас молодежи ученой? Если бы не советская власть, нечего было б иному и делить между сынами, и дочкам в приданое давать. А это? Свадьба — три дня и море магазинной водки, крестины — два дня, в армию идет — два дня! Неужели ж такое с горя? Если при том единоличестве один или два хозяина жили у нас, как они думают, лучше, чем они сегодня живут, так что ж от этого другим, всему нашему большинству? Что мы с тобой, браток, не видели той скорбейной жизни? Чего он стонет, как корова, объевшаяся росного клевера?..
О Сидоре я как-то слышал: «Хороший, простой человек». Еще и тут, на этом примере, я пытался проникнуть в глубинный смысл такого определения. Те, кто говорил про Сидора, и сами были людьми простыми, и он, сделавший заоблачный вираж со своим фантастическим майорством, отбыв потом свою «привилегию», снова был искренне радивый, вечно из-за нехватки времени небритый, в недочищенных кирзачах. И из него, можно думать, получилось бы что-то, если бы ему смолоду да благоприятные условия, как сегодня молодежи: школа, завод, институт… А простота его — в чем-то другом, не внешнем, более глубокое качество.
Только же — водка, водка…
Да в этом он не первый и не последний.
«ВОРОНА ЕЛА ГРАМУЗДУ»
Здесь не одно какое-нибудь воспоминание, а несколько очень больших, многокрасочных картин, увиденных через окно самолета в разные годы и в разных широтах, своих и зарубежных. Поля в ярком летнем расцвете.
По-польски чересполосица называется «шаховница» — от шахматной доски. Именно так было бы сподручнее называть большущие квадраты и прямоугольники наших полей, потому что полосы в чересполосице обычно длинные и в большинстве узкие.
В прошлом году я с группой друзей литераторов был на Таймыре. Теперь вспомнилось, с каким волнением под докучливый треск вертолета смотрелось сверху на тундру, на ее зелено-буро-серую пустынную бескрайность, блестевшую множеством малых и малюсеньких озер-озерец, будто на шкуру сказочно огромного оленя, совсем не сказочно побитую на сотни дырочек заполярными оводами. На наше счастье, как сказали летчики, день был на редкость солнечный. Волнение усиливалось еще и тем, что накануне мы опускались в один из норильских рудников. Треск вертолета соединялся в памяти с могучим грохотом горного комбайна. Сложно было на душе от такого «высотно-глубинного» узнавания этой земли, необычайно богатой и жутко суровой… Назавтра волнение повторилось иначе, проще. В сравнительно тихом пассажирском лайнере мы пырнули из-за высоких редких облаков, в солнечное, спело-желтое, сочно-зеленое Подмосковье. Контраст между тундрой и панорамно-огромной «шаховницей» культурных полей почувствовался по-новому, как что-то так по-домашнему ласковое, хорошо обжитое… Как раз тогда и подумалось о емкости и точности польского обозначения чересполосицы.
Чересполосица, полосы и полоски… Сверху видел я их во Франции, в Пакистане, в Канаде и в других странах. И уже не помню где, в каком путешествии, над чьими полями, вспомнил еще одного веселого земляка с его необычной привычкой.
Дядька Тодар Климович, за глаза Грамузда, напасши в воскресенье или в другой праздник коня где-нибудь на лужайке или на меже, отводил его на выгон по улице деревни, затем по дороге, а сам возвращался домой иначе. Шел по полю поперек загонов — по житу, по овсу, по картошке, по клеверу. Шел помаленьку, отдыхал таким путем и думал. Может, читал на этих полосах и полосках живую историю родной деревни, расслоение ее на богатых, бедных и беднейших, а может, просто радость чувствовал — от чередования посевов и словно от полета. Вот я иду