Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода) - Борис Парамонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С Ницше сравнивать его, пожалуй, не стоит, как пытались, но вот Оскара Уайльда он живо напоминает, этаким своим отклоняющимся в некоторую уголовщину эстетизмом. Полагаю, что и в Редингской тюрьме он мог бы посидеть по тем временам и написать там Де Профундис. Собственно, сам он себе такую тюрьму устроил - в виде Оптиной Пустыни. Писания же его стали со временем вполне христианскими, это было византийское, гробовое христианство как последняя надежда против всеразлагающего эгалитарно-утилитарного демократического прогресса. При этом сей черный монах до конца дней любил всяческих Алкивиадов, то есть эстетику бытия, богатство его бытовых и культурных форм. Эстетика была у Леонтьева онтологией: красота как последний критерий истины, а истина как цветущая полнота бытия. То есть и Нерон, и ученый раб Эпиктет, и рыба, этого самого Эпиктета при случае пожирающая.
Моралистическое христианство Толстого и Достоевского Леонтьев называл розовым, должно же оно, христианство, быть черным. Основа христианства, по Леонтьеву, - страх Божий, трансцендентный эгоизм, как он это называл. Леонтьев убоялся вечных мук ада - отсюда его мрачный византинизм, являющий некий естественный, что ли, барьер против всяческих соблазнов эстетического бытия и бытийной эстетики. Леонтьев называл себя великим и утонченным грешником; для нынешних просвещеннных читателей грехи его загадки не представляют, да и особенно утонченными не кажутся: таких грешников пруд-пруди в Сан Франциско на какой-нибудь Фултон Стрит. Первым догадываться о тайнах (хочется сказать - о детских грехах) Леонтьева начал Василий Розанов; мне сдается, что именно из этого опыта пошла его переоценка христианства. Он однажды издал письма к нему Леонтьев, по всегдашней своей манере сопроводив их собственными обширными примечаниями (подчас интереснейшими самих писем), и в одном из этих примечаний писал, по поводу критики Леонтьевым розового христианства Достоевского и Толстого:
Но уж если "изменой христианству" показались Леонтьеву "любовь" названных писателей, призыв их к "братолюбию",- то чем могло бы показаться, в отношении к христианству, "алкивиадство", "красивые страсти" самого Леонтьева? Тут, в эти годы и в тех брошюрах, в сущности начался глубокий религиозный водоворот христианства. Стержнем его был вопрос: что есть сердцевина в христианстве: нравственность, братолюбие, или некая мистика, при коей "братолюбие" и не особенно важно?
Вопросики Василий Васильевич подбрасывает динамитные, и мы знаем, как он в конце концов сам на них ответил. Но наша сегодняшняя тема не здесь располагается. Нам интересно сегодня посмотреть, как оба мыслителя относились к вопросу, тогда называвшемуся восточным?
Леонтьев долго состоял на дипломатической службе, хорошо знал славянский Восток, тогда еще входивший в состав Оттоманской империи. И вот интересно: славяне - "братья" по тогдашней номенклатуре - ему не нравились, а нравились турки. Славяне подпали общеевропейскому прогрессу и переоделись в ненавистные Леонтьеву пиджаки, а турки сохраняли массу живописных остатков старинного восточного быта. Вот это и был частный случай леонтьевского эстетизма. При этом он высказал одну мысль, которую, на манер Фомы Опискина, хочется назвать зернистой: движение общеевропейского эгалитарного прогресса застрянет на азиатских и вообще неевропейских рубежах и вызывет острую националистическую - сейчас бы мы сказали - фундаменталистскую - реакцию. Поэтому он и вспоминал всеми давно забытую Византию - как такой рубеж против российского разлагающего европеизма. Впрочем, особых надежд Леонтьев и на это не возлагал, видя этот процесс всеобщего уравнительного смешения и гибели культур неизбежным, исторически роковым.
Вот как возражал на это Розанов в послесловии к тем же письмам:
Человечество износилось: в цивилизации нет больше зарождающихся идей и в то же время этнографический материал ... исчерпан... Но в каком смысле можно сказать, что, напр., русский народ исторически износился, если буквально он живет сейчас не сложнее и не душистее, не развращеннее, и не культурнее, чем при Владимире Мономахе?.. Если у западных народов, германцев и романцев, в движение приведена вся масса народов, "вскисло" и "взошло" уже все, что способно к этому (хотя и это хорошо ли мы знаем?), то на пространстве восточной Европы жили историческою жизнью буквально тысячи, а не миллионы; люди и человеки, а не народы. Наконец, прожили ли и отжили ли мусульмане? Что такое еврей и кончено ли с ним? Явно, что главные узлы истории даже и не завязывались, а не чтобы развязались в прямую и гладкую, рациональную, понятную нить. Ничего в истории не понятно - значит, вся она еще в будущем. Жизнь греков, римлян, уже ко временам Александра Великого и Тиверия - изъяснилась внутренним изъяснением , равно была понятна для Фокиона, Демосфена, Ювенала и Тацита. Нам все еще ничего не понятно из хорошо известных фаз всемирной истории: Что? Для чего? Чем все это кончится? .. не только не тронуто ядро русского племени, не жила вовсе Литва, ничего не сказали угрюмые финны: но посмотрите на свеженьких, как ядреное яблоко, татар с халатами: неужели эти молодцы, эти явные дети, нимало не развращенные ... не способны прожить час хорошей истории? Право, и Соловьев, и Леонтьев судили человечество по петербургским адвокатам, петербургским журналистам, неудачным профессорам московским, харьковским, киевским. Бог с ними! Какая же это фаза всемирной истории". Просто - это неудачные современники.
Несколько устаревший, прямо сказать архаический язык этого высказывания не должен затемнять, и не затемняет его вполне актуального смысла. Актуальность Розанова, в сравнении с Леонтьевым, в его абсолютно естественной, органической всемирности, прямо русской какой-то, если вспомнить претензии Достоевского, его пресловутую "всемирную отзывчивость" русских.. Никаких следов так называемого европоцентризма у Розанова. Леонтьева тоже особенным европоцентристом не назовешь, он и восток знает, но все в каком-то садомазохистском ключе: так сказать, единственное поле соприкосновения - крестовые походы. Если что-то и стоит сохранять на востоке, то его противление тому же самому европейскому эгалитарно-утилитарному прогрессу. Ему присущ поворот сознания, который получил название демонического эстетизма. А по нынешним , так сказать, последним временам это уже и прямо опасно.
С недавнего времени возродилась на Западе мода на одну старинную философему: диалектика господина и раба. Моду эту восстановил Френсис Фукуяма, автор нашумевшей теории о конце истории, обозначившемся якобы с падением коммунизма. Теперь-то выясняется - если уже не выяснилось вполне оглушительно! - что пресловутая холодная война и претензии мирового коммунизма были историческим и культурным недоразумением, что России и Западу делить поистине нечего, более того, у них общий враг. Фукуяма и сам спустил на тормозах и разжижил свою гипотезу в книге "Конец истории и последний человек". Но именно в этой книге он вспомнил об одной мысли Гегеля, приобретшей нынче странную, чтоб не сказать зловещую, актуальность. У Гегеля в "Феноменологии духа" говорится, что в основе феномена властвования лежит готовность к смерти. Господином становится тот, кто готов к смерти, и исторически первыми властителями неслучайно были воины. Только в этой готовности человек приобретает абсолютное самосознание. Потом, как всегда у Гегеля, это самосознание становится всеобщим, все со всеми примиряются и история кончается.
Построение это вполне фантастично в качестве философии истории, но в самой мысли о говоности к смерти как пути к власти наличествует несомненная психологическая правда. Философы неоднократно размышляли над феноменом власти, над абсолютной ее загадочностью, парадоксальностью: каким образом один человек может властвовать над всеми? Да хотя бы над тремя-четырьмя, если эти трое-четверо заведомо сильнее одного? Власть не просто силой насаждается, а вот этой способностью властителя перейти за грань смерти. Власть создает ауру смерти вокруг себя, она существует в поле нечеловеческого опыта. В глубине она не социальна, а экзистенциальна. Готовность к смерти означает также готовность к собственной смерти. Поэтому сущностно едины император-воин - скажем, Наполеон, и лагерный пахан, скажем, Сталин. Сталин приобщился к мистике власти, несомненно, в опыте своих эксов, которые он осуществлял в молодости на Кавказе вместе со знаменитым налетчиком Камо.
Как под этим углом зрения видятся современные террористы-самоубийцы? Менее страшными, чем можно подумать, исходя из гегелевских философем. Их опыт неэкзистенциален - он обобществлен, управляем со стороны. Они не порождают власть экзистенциально, а выступают пешками в чужих руках, они не активны, а пассивны. Орудия чужой воли, а не творцы собственной воли как власти. В их опыте нет настоящей мистики, он всецело прагматичен, если можно такое трезвое слово употребить для обозначения коллективного безумия. Но именно коллективность безумия ослабляет его, а не усиливает. Тут не мистика уже, а арифметика. А когда дело доходит до арифметики, до таблицы умножения, то здесь Америку никто не пересчитает: она всегда докажет, что дважды два четыре, а не пять. Слов нет, коллективное безумие может потрясти мир; но оно не способно им управлять. И все известные из истории опыты показывают, что долго это не продолжается.